— Этого нельзя, Димочка. Дома будут беспокоиться.
— Я позвоню.
— У вас нет телефона.
— Я позвоню Леньке Кузнецову. Он сбегает предупредить.
— Этого нельзя, — обидится отец.
— Отец не обидится. Он позволяет все. У нас с ним такой уговор.
— Этого нельзя, Дима, пойми.
— А я останусь. Позвоню сейчас и останусь, — твердо сказал я и с решительным видом вышел из комнаты, предоставив Ксении Ивановне одной пережить последствия возникшего вдруг во мне упрямства.
Мне постелили на кушетке. Ксения Ивановна легла на стол, подставив к нему тумбочку.
Перед рассветом я открыл глаза и чуть не закричал от ужаса: посередине комнаты, на столе — оттого, наверное, неестественно высоко, — неподвижно лежала на спине Ксения Ивановна. Лицо ее, освещенное голубоватым зимним светом, казалось неживым, а длинные волосы были словно кем-то аккуратно уложены веером на подушке. Но это было мгновение. Я успокоился и долго смотрел на Ксению Ивановну. А пока я разглядывал ее, внутри снова заныло. Я приподнялся и замер, пытаясь услышать ее дыхание. Удары собственного сердца барабанным боем отдавались в ушах, Я опустил голову на подушку, но потом встал и на цыпочках подошел к ней. Веки Ксении Ивановны дрогнули.
— Что ты? — ласковым шепотом спросила она. — Спи, еще рано.
— Что-то страшновато мне, — тихо признался я и, не спрашивая разрешения, лег на самом краю стола.
Так лежали мы, не шелохнувшись, остаток ночи.
Ксении Ивановна проводила меня до станции. Когда поезд тронулся, она нагнулась, прижалась мокрой щекой к моему лбу и сказала властно, почти жестоко:
— Я прошу тебя, Дима, не приезжай больше ко мне. Не надо. Прощай!
Так она со мной никогда не говорила.
Я медленно, словно старик, поднялся в тамбур, прошел, не оглянувшись, по вагону, отыскал свободное место, сел, не видя ничего вокруг, оцепенел. Поезд дернулся, мимо поплыли пятна фонарей. И тогда я заплакал. Судорожные всхлипывания потрясали мое тело, а поезд, набрав скорость, уже с грохотом влетал в решетчатый туннель железнодорожного моста. Кто-то пытался успокоить меня, я зло отбросил чьи-то руки, стянул шапку и уткнулся в нее лицом, громко рыдая.
Резкий толчок вагона свалил меня на пол. Я растянулся на животе, размазывая по лицу угольную грязь. Вдруг сильные руки подняли меня, усадили и прижали лицо к промасленной телогрейке. Эти руки не гладили и не успокаивали, а лишь крепко держали мою голову. От этих рук и телогрейки резко пахло машинным маслом и металлом. Я услышал над собой суровый голос их обладателя:
— Чего уставились? Горе у человека.
И я успокоился. Мужественно сдерживал судорожную дрожь.
А поезд уносил меня все дальше и дальше, к новым волнениям и страхам, новым радостям и печалям.
Спустя много лет я приехал в родной город к тяжелобольному отцу. Он умер. На похоронах я увидел ее. Она шла спокойно, отрешенно глядя куда-то поверх голов. Она, казалось, совсем не изменилась. Лишь прибавилось седины. Я не подошел к ней. Мне стало отчего-то неловко за ту свою детскую привязанность к в то же время очень больно.
Деньги
Из глубины нашего двора весело глядел на мир симпатичный, почти игрушечный флигелек. В нем поселился пенсионер-врач с супругой, светловолосой женщиной, на лице которой постоянно блуждала кроткая улыбка. Возраст ее казался неопределенным. Все дни она сидела на скамеечке возле дома, усиленно к чему-то прислушиваясь, или тихо бродила по двору, как бродят больные в часы, отпущенные для прогулок. Соседка была по-детски доверчива и наивна.
Однажды я стал заниматься во дворе прыжками в высоту с шестом. Соседка внимательно наблюдала за каждым моим движением, потом подошла и, тронув кончиками пальцев мои мышцы на спине, произнесла восторженно: «Какие они у тебя! Будто два крыла сложенных. Ты высоко взлетишь, мальчик». Лоб ее, как всегда, был стянут влажным белым платком. Мы уже знали, что новая соседка страдает головными болями.
Каждое утро она подолгу и обстоятельно жаловалась, что опять ночью ей не давал покоя шум работающих станков, брань людей, невыносимый запах кожи. Соседке казалось, что под их домом устроена тайная мастерская по выделке хрома. Переубедить ее было невозможно, и, видимо, ее муж давно это понял. Выслушивая очередную жалобу, он молча смотрел на жену, и в его блеклых глазах стояли боль и сострадание.
А я в существование кожевенной мастерской верил — в те мои годы я мог поверить во что угодно — и даже предложил сделать туда подкоп. С моей легкой руки, а точнее языка, соседка принялась за работу. Мы все с испугом смотрели на растущую возле крыльца кучу сырой коричневой земли, жалели бедняжку, отговаривали, но она и слышать нас не хотела.