Теперь мне самому приходилось наш дом продавать чужим людям. Отец когда-то мечтал: «Вот получишь, сын, квартиру, продадим наш домишко, купим машину и поедем путешествовать по всей России»…
Есть сейчас у меня и квартира, и машина, но отчего-то все чаще и чаще по ночам видится мне наш бревенчатый дом на улице Калинина.
Продаже дома предшествовали разные неприятные формальности, которые необходимо было выполнить при жизни отца. Родственники ненавязчиво, но методично вразумляли меня, втолковывали, что и когда надо делать, как говорить. Я не имею права упрекать их, но только именно мне, а не кому-либо, пришлось подготавливать отца к словам, однажды все же мною произнесенным. Смысл их туманно терялся в рассуждениях о том, что «жизнь есть жизнь, всякое может случиться, нет, ты, конечно, не огорчайся — еще поправишься, но не лучше ли сейчас подумать о доме»…
Я помню задумчивое и печальное отцовское лицо. Он, ежечасно и ежеминутно борясь за жизнь и веря в чудо, только и спросил: «Ты так думаешь?» И умолк, ушел на несколько дней в себя. Потом сказал тихим спокойным голосом: «Пожалуй, нотариуса надо пригласить»… Пришла женщина с выражением на лице, какое, наверное, бывает у священников, когда их вызывают к умирающему. Наедине они долго о нем-то говорили, потом она вышла с бумагами и, помедлив, сказала: «У вас мужественный отец. Я повидала многих перед смертным часом». Я взглянул на отцовскую роспись и не узнал ее — это были с трудом выведенные каракули. Его подпись всегда была предметом моей зависти: стремительность и красота росчерка придавали ей некую летучесть.
В права домовладельца я мог вступить лишь через шесть месяцев, но родственники опять все уладили, и вскоре после похорон я развесил объявления. Однако прежде следовало распорядиться имуществом и вещами покойного. Бабушка ехать жить ко мне в другой город не решалась («Куда мне на старости лет? Да и сын здесь, внучка похоронены. Упокоюсь и я с имя»). Она перешла к одной из своих дочерей. По справедливости в ту семью перекочевало все наиболее ценное, что у нас было: малогабаритный холодильник, старинное зеркало в резной оправе, швейная машинка, радиоприемник «Балтика», велосипед… Личные вещи отца были подарены его друзьям. Я остался в окружении старой, доживавшей свой век мебели, разнообразной рухляди, накопленной отцом и бабушкой за тридцать лет жизни в этом доме.
С одной из дальних родственниц в ближайшее воскресенье мы свезли жалкие осколки нашего быта на вещевой рынок — барахолку. Сняв комсомольский значок, на девятнадцатом году жизни я превратился в торговца старыми вещами. Тряпье и рухлядь заняли целый ряд, на который тут же набросилась нахальная толпа.
— Хозяин! — кричали мне со всех сторон, — Сколь просишь за френчишко? А кровать-то, кровать без никелированных шишечек… Хозяин! Бери трояк за стол — и по рукам. Хозяин! Почем венский стул?..
Мне, пунцовому от стыда, совали скомканные рубли, дергали за рукав, дышали в лицо самогоном и луком, подлизывались, ругали на чем свет стоит. Родственница жалко улыбалась и протягивала мне, законному владельцу, вырученные деньги. Ни она, ни тем более я торговаться не умели, но у меня вдруг родилась мысль: а ведь это может нравиться — азарт торговли и сам воздух, насыщенный запахом близких денег, ловкачество и хитрость, находчивость и особый жаргон, неожиданная удача и просто везение, жестокость и жалость. Не потому ли каждое воскресенье почти полгорода тянуло на эту пыльную окраину, словно на праздник, с ежеминутным представлением человеческого горя и радости. И еще долго потом в разных городах я ходил не в музеи, а на эти проклятые барахолки.
К обеду наш ряд опустел, словно после набега голодной саранчи. Жара и напряженное восприятие окружающего мира окончательно сморили мою несчастную родственницу, она уехала в город, оставив меня в обществе громадного шкафа и туалетного столика на трех ножках.
Шкаф еще пах нафталином и отцовскими вещами. Сработан он был без всяких претензий на какой бы то ни было шик. В нем чувствовалась крепкая рука мастера. Хорошо отполированные дощечки были так искусно подогнаны друг к дружке, что казались единым целым, углы ловко закруглены, в верхней части первого отделения врезано рельефное стекло бутылочного цвета. Два выдвижных ящика снизу, массивные, точно фундамент, входили в нутро ящика будто по смазанным рельсам. Однако весь вид портила лопнувшая на основной створке тоненькая облицовочная фанера, предательски выставляя наружу экономно раздвинутые планки второго ряда.
За туалетный столик я бы сейчас многое отдал. Точеные резные ножки красного дерева легко поддерживали массивную столешницу; на перекладине для ног покоилась замысловатая рама с подушкой из некогда синего бархата. Из-под столешницы выдвигался глубокий ящик для предметов дамского туалета. Стенками его служили хрупкие перильца, за которыми проглядывал тот же синий бархат. По главная «изюминка» этого изделия была надежно скрыта от постороннего глаза. Внутри массивной столешницы находился тайник. Нужно было слегка нажать ногой невидимую кнопку под бархатом, и крышка приподнималась. Взору открывались семь разных по форме шкатулок с внутренними миниатюрными замочками. К каждой когда-то имелся серебряный ключик с вензелями. Какая красавица хранила здесь свои секреты? Меня эти шкатулочки просто обвораживали, хотелось их заполнить какими-нибудь тайнами, которых, к сожалению, у меня не было. Вначале я складывал туда фантики и марки, потом записки от школьниц, позже — украденные у отца папиросы и уже окончательно приспособил тайник под мелкий инструмент и радиодетали. Однако до сих пор я питаю слабость к разного рода шкатулкам и сундучкам.