Выбрать главу

Елена Арсеньева

Невеста императора

Сильна, как смерть, любовь…

Песнь Песней

Часть I

ГОСУДАРЕВА НЕВЕСТА

Пролог

– Благословите вести молодых почивать! – выкрикнул дружка, озорно выкатывая хмельные глаза. – Ох, нет – везти! Благословите везти молодых почивать!

– Благослови бог! – раздраженно махнул рукою Алексей Григорьич Долгоруков, посаженый женихов отец. – Вези, чего уж!

Князь Федор неприметно перевел дыхание. Это было единственное, что он смог выторговать для себя на свадьбе, которую Долгоруковы положили справить непременно широко, по-старинному, по-царски, со всем обрядовым русским размахом. Уже и чарку топтали ногами, и бесконечно играли сурны и бубны, и невеста целовала жениховы сапоги в знак рабской покорности, а потом не то притворно, не то искренне плакала в знак разлуки с родными и страха перед новой жизнью…

У Федора сосало под ложечкой: то ли от нетерпения, то ли от волнения, то ли от голода: оба они, жених с невестою, ничего не ели, хотя перед ними и ставили кушанья одно за другим. Федору вдруг вспомнилось, как о прошлое лето в Париже шел он по мосту Пон-Неф и остановился, любуясь белым призраком Нотр-Дам, и вдруг приблизился с поклонами запыхавшийся юноша и, запинаясь от волнения, нижайше попросил его сделаться шафером при венчании, которое и свершилось четверть часа спустя в боковом приделе собора: без притворных слез, без нескромных взоров, без громкой оценки приданого невесты и обсуждения причуд жениха, который непременно пожелал провести ночь в своем доме, хотя окручивание и пир прошли у приемного отца, а стало быть, здесь же следовало молодым почивать. Нет, брачное ложе было устроено в полузаброшенном, лишь частью отремонтированном особняке почти на окраине, на Фонтанке [1], где молодые будут вовсе одни, избавленные от докучливых советов, от вопросов через дверь в разгар ночи: «В добром ли здоровье жених?», от громогласных воплей – мол, «доброе» меж новобрачных свершилось…

Еще слава богу, что государь Петр, и государева сестрица, и тетка государева, царевна Елизавета Петровна, почтили только церковное венчание, а не сам пир. Молодой царь не прочь был повеселиться подольше, но Елизавета, конечно, его отговорила: она так и не простила Федора, а потому не упускала случая уколоть его… любопытно, что скажет он наутро? Федор с трудом удержал судорожную зевоту: да когда же все завершится?!

Но все, окончено пированье, окончена публичная пытка: дружка, фаворит императорский, Иван Долгоруков, статный, светловолосый, обернул скатертью жареную курицу и, красуясь под ласковыми женскими взглядами, пошел в сени, а за ним нетвердо двинулись смертельно усталые молодые.

– Гляди, не наделай глупостей! – послышался встревоженный голос из толпы – голос Василия Лукича Долгорукова, и только жених угадал, к кому были обращены эти слова…

Ну, слава богу, вошли в покои. У изголовья широкой кровати с шелковым пологом и впрямь стояли кади с пшеницею, куда дружка нетвердою рукою воткнул свечу и потянулся к яхонтовым застежкам парчового женихова камзола (оба новобрачных были одеты по-старинному), чтобы помочь молодому раздеться, как предписывал обряд. Пьяненькая сваха возилась с летником невесты, и до князя Федора долетел сердитый шепот Анны: «Осторожнее, косорукая!»

Впрочем, это было чуть не единственное проявление ее норова. Уже раздетая до рубашки, невеста покорно сняла с Федора сапоги. В одном была монета, и Анна спешила туда заглянуть: ведь если удастся первым снять сапог с монетою, значит, ей будет счастье; в противном случае всю жизнь придется угождать мужу и разувать его. Анне не повезло, она даже глухо охнула с досады.

– Ну, ложитесь, голуби! – велел Иван Долгоруков, которому скучно сделалось топтаться в сем унылом покое, глядеть на постную, без малого признака вожделения, физиономию жениха, на худые, полудетские прелести невесты. Женонеистовый [2] дружка уже обдумывал, как бы это похитрее улизнуть от свахи, спровадив ее на пир в дом отца одну, а самому доехать до дворца Головкиных, что близ Летнего сада, и через тайную калиточку пройти в увитую хмелем беседку, где его ждет, не может не ждать молодая жена старого канцлера – молодая, жаркая, ненасытная…

– Ну, не оплошай, Феденька! – шепнул он торопливо. – Совет да любовь!

И дверь в покои наконец-то затворилась. Наконец-то новобрачные остались одни…

Князь Федор молчал. Хоть убей, не мог он заставить себя даже слово сказать этой девочке, покорно, ждуще прилегшей рядом, дрожащей не то от девичьего страха, не то от бабьего нетерпения. Лежал, вытянувшись в струнку, следя игру свечного пламени по тяжелому шелку полога, внешне оцепенелый, мучаясь нетерпеливым ожиданием того, что сейчас предстояло свершить, и не дрогнул, не шелохнулся, когда невеста вдруг всхлипнула рядом с ним – раз и другой, а потом залилась горькими, тихими, безнадежными слезами.

Федор только вздохнул. Ей было б легче… потом, останься память о ласках мужа. Измученное воображение вдруг мгновенно нарисовало картину смятой постели, белых женских ног, стиснувших его бедра, колыханья обнаженных грудей, тяжелой любовной испарины меж ними… Но ничто не шевельнулось ни в сердце, ни в теле: все то же прежнее, вялое спокойствие владело Федором, и только жалость грызла его душу.

Ему было жаль себя, ибо предстоит еще несчетно страданий и горя, прежде чем обретет он покой; жаль этого дома родительского, обреченного скоро превратиться в прах; жаль Анны, невесты, которая никогда не станет женой и принуждена будет долго, если не вовек, влачить муку своего не то девичества, не то вдовства, невольно, как и он сам, сделавшийся жертвою безмерной, жадной мстительности Долгоруковых. Но пуще всего было ему жаль ту, другую… далекую изгнанницу, которая, узнав о случившемся, а не то – почуяв вещим сердцем, вдруг заведет глаза, заломит руки, ударится о сыру землю, вскрикнет, словно лебедь подстреленная, и никому не будут ведомы ее мука, и почти смертельная боль, и неизбывная тоска, и одиночество…

Нет, хватит. Невозможно долее ждать, ведь есть же предел силам человеческим!

Затаив дыхание, вслушался: всхлипываний Анны уже не слышно – спит как убитая, сморенная усталостью бесконечного дня и горькими слезами.

Встал… бесшумно вышел в другую комнату: пустой дом весь полон таинственных шорохов и треска, и сни-зу уже отчетливо тянет дымом.

Вернулся в опочивальню, взял свечу. О, какое юное, какое сердитое лицо у Анны! Она злится даже во сне. Ну что ж, тем лучше. Тем легче!

– Прощай. Прощай, – едва слышно шепнул князь Федор, поднося свечу к пологу… и заслонился рукою от облака ярого пламени, взметнувшегося над его головой.

* * *

– Ох, еще слово… словечко еще! Княгиня моя!

– Матушка! Матушка родненькая!

Александр Данилыч и Сашенька, младшая дочь его, вновь и вновь припадали к свежезасыпанной могиле. Сын светлейшего, тоже Александр, стоял, согнувшись, поодаль, торопливо крестился, но не кричал голосом – тихонько подвывал, словно телок, лишившийся матери.

И она… та самая… Крюковский, начальник охраны, с опаскою смерил взглядом стройный стан, содрогавшийся от рыданий, темно-русую склоненную голову, в отчаянии стиснутые руки. Она плакала тихо, даже не плакала, а лила неостановимые слезы.

Крюковский насупился. Зрелище этого безмолвного горя царапнуло очерствевшее сердце. Жалость – тьфу, пустая мука!

– Да полно, Данилыч! – поморщившись при новом истошном вопле, проворчал Крюковский, с видимым раздражением оглядываясь на дородную фигуру, обнявшую могильный холмик. – Не воротишь ведь! Да и пора нам двигать: застоялись лямошные!

«Лямошные» были бурлаки, которые, обрадовавшись малой передышке, лежали на песочке, со скукою поглядывая на пригорок, где только что небрежно опустили в наспех вырытую яму Дарью Михайловну Меншикову, в девичестве Арсеньеву, добрейшую из женщин, вернейшую из жен, нежнейшую из матерей. Не снесла тягот пути, позора, неизвестности, осиротила мужа и троих детей, которым не дали и похоронить родимую толком – вновь торопили в путь.

вернуться

1

Граница Санкт-Петербурга в 20-е годы XVIII в.

вернуться

2

Похотливый, женолюбивый (устар.).