«Маяк» передавал русские песни. Митрофан Капитонович прихлебывал из кружки чай, со стуком помешивая в кружке перевернутой вилкой. Все ложечки, — а их при жизни с Шатохиным было штук шесть, если не десять, — куда-то подевал студент. «Надо из столовой принести одну», — подумал Митрофан Капитонович, когда женщина густым и усталым, хватающим за душу голосом запела эту песню:
пела она, а Митрофану Капитоновичу вдруг стало так грустно, так неприкаянно, так захотелось пожалеть себя, старого, что он закрыл глаза и едва не расплакался.
Закрыв глаза, Митрофан Капитонович попытался вспомнить детство, справедливо полагая, что счастливее поры в его жизни не было. Однако, кроме темной, запыленной иконы с богородицей, склонившей кроткую голову к плечу, портрета маршала Буденного верхом и нагретого солнцем зеленоватого стекла в маленьком оконце — стекла, о которое с томительной настойчивостью бились большие синие мухи, бились и ныли басами, не вспомнилось почему-то ничего.
Да и какое у него было детство? Размахивая самодельным кнутом, он гонял по пыльным буграм полосы отчуждения тощую корову Майку. Происходило это на городской окраине, за железнодорожными пакгаузами и складами. Майка отличалась прямо-таки фантастической бестолковостью, а кнут не стрелял. Но и это было уже не детством: чувствуя себя привязанным к глупой и строптивой корове и потому ничтожным, маленький Митроша мечтал тогда о недоступной женщине.
Звали ее Асей. Из разговоров старух Митроша знал, что ей уже двадцать девять и она «старая дева». Ася служила машинисткой в каком-то тресте, одевалась «по-городскому» — для городской окраины необычно, красила губы и флаконами изводила одеколон. Замуж ее, несмотря на довоенную легкость заключения и расторжения брачных союзов, не звали — очевидно, из-за сухих, совсем без икр, ног и того унылого недоверия, которое она питала ко всем существам мужского пола, без различия возраста. А вот маленький Митроша считал ее красавицей и млел, завидя ее, — любил бескорыстно и безответно.
Митрофан Капитонович вспомнил слепого гармониста Яшу. Не ведая конкуренции радиол и магнитофонов, презирая слабосильные патефончики, Яша был непременным и желанным гостем на всех крестинах, свадьбах, проводах и встречах. Сам он ходил налегке, закинув назад горбоносую голову. Издали он казался очень высокомерным. Кормилицу-гармонь, завязанную в чистый белый платок, благоговейно нес кто-нибудь из ребят постарше и посолидней. Остальные, почтительно притихнув, бежали следом, чтобы потом липнуть к окнам. Яша всегда играл что-нибудь печальное, бередящее душу — такое же, как эта песня, которую передавал «Маяк». Потом Яша стаканами пил прозрачную казенную или мутноватую, подкрашенную вареньем «свою». Он тихо пьянел и лил из своих незрячих глаз слезы. Его любили и жалели — артист…
А вот детство Леньки, сына своего, Митрофан Капитонович помнил отчетливо и подробно. Жена Маруся дни напролет шила, стрекотала на швейной машинке, теща, беспрерывно ворча, топталась у плиты, сам Митрофан Капитонович работал слесарем на заводе — все были заняты, все при деле, Ленька рос нетребовательным, тихим. Рано пошел, рано заговорил…
Теща приучала Леньку к вежливости, и он вслед за ней покорно повторял всякие косноязычные «сипися» и «поляля», лишь отдаленно похожие на требуемые «спасибо» и «пожалуйста». Однажды вечером, когда все были дома, в сборе, Ленька неожиданно сказал: «Гописи!» — подражая бабке, за что и был звонко и больно отшлепан: «Не поминай имени господнего всуе!» Ленька открыл ротик с едва заметными зернышками коренных зубов, которые у него только пробивались, и горько-горько заплакал. Эти белые намеки на зубы, тонущие в беззащитной розовости десен, напомнили Митрофану Капитоновичу мякоть недозрелого арбуза. А на дворе стоял вьюжный декабрь, прошел День Конституции, а там и — Новый год, и из даров лета в семье ели только соленые помидоры, вынимая их из едкого, как щелочь, раствора и смывая с них плесень теплой водой. Тяжелая, как свекольный самогон, злоба ударила Митрофану Капитоновичу в голову, но он не изругал тещу последними словами, как хотелось, не треснул наотмашь по отечному усатому лицу. Он просто вышел вон, на мороз, без шапки и долго матерился про себя, поминая бога и его мать, глядя на далекие, дрожащие от холода звезды и тоскуя по иной — более правильной и счастливой — жизни.