Приходит знакомая Анна Михайловна, которая всегда меня уважала, считала деловым молодым человеком, знала, что я чиновник, то есть занят вещами выше ее понимания, и потому никогда ни на какие советы мне не покушалась. Теперь она приходит и говорит еще издали, лукаво улыбаясь и кивая:
— Читала, читала, мы все в восторге. Только зачем это у вас она остается жива? Лучше бы ей умереть, так знаете, на руках у Юрия, в лунную ночь…
Приходит Семен Иванович, счетовод губернской управы, и говорит, одобрительно улыбаясь:
— Читал, читал. Прелестно. Отчего только вы так мало рассказов пишете? Вы нам побольше.
И цитирует Грибоедова: вот этаких людей бы сечь-то…
Прихожу на обед к имениннику, мировому судье, и он при всем честном народе говорит мне, тоже с улыбкой:
— Читал, читал — очень удачно. Только что это вы, батенька, издательский карман щадите? Вы подлинней, подлинней, да коротеньких строчек побольше. Хе-хе!
За столом сидят дамы, тоже ласково улыбаются мне, кивают и говорят:
— Очень мил у вас этот очерк „Нелли“. У вас, право, талант.
Приходит околоточный, улыбается и говорит:
— Читал, читал, с удовольствием читал.
А я должен, понимаете, перед Анной Михайловной оправдываться в том, что Нелли не умерла, счетоводу объяснять, что больше трех рассказов в месяц трудно выдумать, и почему трудно; мировому судье я с кислой улыбкой толкую, что слишком длинного фельетона редакция не допустит (а он с этим не согласен и спорит), а дам и околоточного должен благодарить за лестное мнение.
И, понимаете ли, из этого получается что-то такое обидное, унизительное, вы как-то так беспомощно подпадаете под начало всей этой публики, и всякий вам судья и критик, и всякий считает себя вправе высказать в лицо вам свое мнение о вас самих и еще улыбается, потому что это-де должно вам быть приятно, — и так это все невыносимо для мало-мальского самолюбия, что я начал прятаться от людей и в редакцию, которая на главной улице, посылал рукописи через мальчика. Больше: пробовал изменить псевдоним, да куда там! Сейчас разгадали, и только еще больше разговоров пошло и пришлось давать объяснения и по этому вопросу.
Я литераторов почти не знаю, но убежден, что каждому из них, у кого есть настоящее самолюбие, мучительно и неприятно это сознание, что первый встречный ему судья и, главное, сейчас же самоуверенно плюнет ему, литератору, в глаза своим лестным или нелестным мнением, будто его спрашивают!
Да скажите: почему, если вы чиновник или молодожен, ни один воспитанный человек не станет с первого налету высказывать вам свое мнение насчет смысла вашей службы или красоты вашей жены; а о том, что вам, может быть, ближе и милее и жены, и службы, о том, во что вы вложили свою душу, всякий сапожник, всякий обыватель вправе говорить с вами и ставить вам отметку, и в глаза, понимаете, в глаза?
Я знаю, разница та, что моя жена — только для меня, а свою повесть я отдаю „на суд публике“. Во-первых, это выражение — большая ложь. Я ничего не отдавал на суд ни публике, ни критике. Я зарабатываю свой хлеб тем трудом, который мне приятен, то есть это все равно, как если бы я для собственного удовольствия сел у себя дома играть на фортепиано. Мимо раскрытого окна идут люди; кому нравится — остановится, кому нет — пройдет мимо. Но ни у кого я не прошу мнения, отметки или суда: я играю для своего удовольствия; и пишу я для своего удовольствия и пропитания. Я не говорю, что мне неприятно знать, что публике нравится мой талант. Но пусть они сознают это про себя, пусть печатают в газетах, но в глаза-то, в глаза-то мне пусть молчат, пусть не низводят меня на степень школьника, который только их отметкой и интересуется, только ею и жив и с которым не о чем больше говорить! Я под судом в жизни не был, черт возьми, и быть не хочу и не буду!
Критика в печати — это еще туда-сюда (хотя и это, по нашим временам, бесполезный пережиток). Но только в печати и обсуждайте то, что в печати же вам было предложено; а переносить литературу в жизнь и мучить меня ею — это такая же гадость, как если бы я написал пасквиль, то есть перенес бы жизнь в литературу.
Да и согласен я, что есть лица и моменты, по отношению к которым допустимо такое глядение массы в глаза живому человеку. Это — моменты энтузиазма, моменты действия. Они возможны для актера, для оратора, которые тут же на месте, наэлектризовав публику, срывают гром аплодисментов. Но для писателя или художника такие моменты невозможны, потому что его действие происходит за сценой. Так что, поймите, когда публика смотрит в глаза вызванному ею актеру или только что смолкнувшему оратору, то и он, и она полны еще энтузиазма, вдохновения… А когда я, писатель, прохожу по своему захолустью, и одна дама указывает на меня другим трем дамам, то здесь энтузиазм неуместен, и его нет, а есть только желание подробно осмотреть меня, не признавая за мною никакого права на стыдливость… Черт возьми, и до чего же невыносимо противно это глазение!.. Это, простите, что-то такое вроде насекомого, понимаете, назойливого насекомого, которое забралось вам под воротник и от которого нельзя избавиться…