У наших друзей, верхних жильцов Белого Дома, живших в мезонине – там, где яды, и трюмо, и лиловый халат, – утонула домработница. Она пошла купаться на озеро Хеппо-Ярви, заплыла «на обрыв», и ее затянуло в омут. Помню страшное волнение, словно ветер, пронесшееся по всем домам нашего соснового перешейка, помню, как одни взрослые побежали, а другие не пускали нас смотреть и загораживали; я так и не увидела утопленницу. Конечно, это правильно, я бы и сама не пустила детей смотреть на бездыханную девушку, но оттого, что я тогда ее не увидела, я теперь вижу ее всегда. Я не помню ее лица, не знаю имени, их много тогда было, молодых послевоенных девушек, нанимавшихся в прислуги, чтобы только уехать из постылой деревни, где нет парней и работа вся – на скотном дворе, а тебе хочется любви, и поцелуев, и свободы. Я помню только запахи этих женщин – пот, и дешевая розовая пудра, и особый запах девичьей кожи, – мужчина пахнет иначе, он пахнет мотоциклом, это не перепутаешь. Девушки крутили любовь с солдатами из воинской части, расположенной неподалеку, а потом отчего-то плакали, увольнялись и исчезали. Были Нины, и Валентины, и Люба, которая шила, и Клавдия, и Зоя, от которой осталась розовая полукруглая гребенка, и красивая Маруся, задержавшаяся надолго, потому что у нее была сухая полиомиелитная нога, и никто не хотел на ней жениться.
Которая из них утонула, не знаю, поэтому та, невидимая, лежащая на озерном берегу, на траве, за переступающими ногами взрослых, суетящихся, склоняющихся, была всеми – и Ниной, и Клавдией, и другой Ниной, и Зоей. Она была всеми, она лежала на спине, на боку, ничком, прислоненная к дереву, укрытая одеялом, голая, в ситцевом купальнике в мелкий цветок, в оранжевый горох, в синем шерстяном; в нижнем белье, розовом атласном, белом хлопчатобумажном, в долгополой почему-то ночной рубашке, облепившей бледное молодое тело. Она была сестрицей Аленушкой, взывавшей из толщи вод: «Братец мой, Иванушка! Тяжел камень ко дну тянет, шелковы травы ноги спутали, желтые пески на грудь легли!».
Потом взрослые говорили, объясняли, что дно озера Хеппо-Ярви устроено так: сначала все гладко, гладко и неглубоко, а потом вдруг раз! – и страшный обрыв, но не просто обрыв, а обрыв с омутом, впадиной, пещерой, и если ты плаваешь там, на этой линии обрыва, то тебя может затянуть под гладкий берег, как под крышу, как под навес.
Между миром родителей – книги, наука, здравый смысл, вообще, так сказать, энциклопедизм и просвещение, и миром нянек – сказки, мифы, страхи, приметы, ночные шорохи, – располагался мир детей, пытающихся понять, не знающих, как спросить. Непонятные вещи. Непонятные люди. Солдат, например. Из мира взрослых, скажем, долетали слова о том, что очередная «Нина» опять ушла вечером с солдатом, и что это ведь ничем хорошим кончиться не может, о-хо-хо. Няня же, пугая нас и принуждая к послушанию, угрожала тем, что вот, придет солдат и заберет тебя в мешок, и унесет с собой. Это было и страшно, и непонятно, а доказательством того, что такая практика – уносить в мешке – существует, были картинки к сказке «Маша и медведь», где, как все помнят, прямоходящий медведь несет через темный лес девочку в коробе с пирожками.
Ужас. Солдат, медленно ступая, входил на черную террасу Белого Дома, снимал не спеша крепкий заплечный мешок. Куда он меня понесет? Зачем он меня понесет? Что будет потом? Бросит ли он меня в воду, чтобы меня затянуло под берег и шелковы травы мне ноги спутали? Станет ли он точить ножи булатные? Или, может быть, неведомо как сойдя с большой, засиженной мухами фотографии, выпускники Технологического Института, в усах и овалах, засыплют меня желтой удушливой бумагой, так что я буду задыхаться, и бить ногами, и просыпаться с криком и сердцебиением, – няня, няня!
В этой комнате с темно-зелеными изразцами и двумя ошибочными синими не было занавесок. Я помню осеннее ярко-золотое и прозрачное утро, когда я проснулась от света, залезла на подоконник и, стоя на коленках, смотрела в окно. Мир за окном был таким, каким он, наверно, был изначально задуман: весь из золота, тишины и добра. Вот бесшумно слетел еще один лист. Мне было лет пять. Мыслей у меня не было. Было – возникло в то утро и не прошло до сегодняшнего дня – осознание своего, отдельного от других, «я».
А стало быть, за этим должно было последовать изгнание из рая, и оно последовало, и мы покинули Белый Дом, и ворота, ведущие в него, захлопнулись, и пути в него были для нас навеки завалены.
Конечно, мы все любили свою кривую, сырую, нелепую дачу. Она была наша собственная, никто нам ничего тут не запрещал, и можно было делать с ней что угодно. Например, на чердаке, под самой крышей Курчавенький строил, да так и не достроил две комнаты. Но в каждой были и дверь, и окно, и какой-то потолок из вагонки, так что не обязательно было обращать внимание на недостатки. Я присвоила себе одну из них и зачем-то покрасила раму окна в радостно-красный цвет; получилось отвратительно, и я торопливо перекрасила ее назад в белый, но красный все равно просвечивал, и я наносила краску слой за слоем, пока окно вообще не перестало закрываться.
Мне понравилось красить, и я выкрасила все, что могла, пока краска не кончилась: оконные рамы, двери на веранду, пороги, и даже черный дореволюционный буфет – янсоновское наследие – выкрасила, к маминому огорчению, в белый цвет.
Каждый день мы покупали у одних соседей молоко – большую трехлитровую банку, у других – клубнику или малину. Сначала мама пыталась сажать клубнику сама, но потом сдалась и махнула рукой. От Янсона осталось прекрасное хозяйство, у него было все, от крыжовника до кроликов, он разводил кур, держал поросенка, в саду у него росли яблони разных сортов, вишневые деревья и даже одно сливовое, которое мы считали какой-то мусорной бесплодной ольхой, пока оно вдруг не сошло с ума – раз в несколько лет с деревьями это случается – и не обсыпалось сначала чудными цветами, а потом и плодами, несъедобными, но это же неважно.
У него даже когда-то была корова, у Янсона, так что к дому был пристроен коровник, но когда мы купили дом, коровник уже давно был превращен в большой чулан со шкафами и полками вдоль стен, и не было даже следа ее, этой забытой коровы, и мы не знаем, какая она была, какого цвета, и как ее звали, и были ли у нее дети, и что с ней стало – окончила ли она свои дни провернутая на котлеты, или пала от старости или болезни; только в парны2е, предгрозовые дни, когда от земли поднимаются запахи, в коровнике слабо-слабо, будто повеял ветерок с залетейских пастбищ, пахло животным. В маленькое оконце входил вечерний луч, пыль сеялась в луче, не взлетая и не оседая, но вечно пребывая, вечно кружась, и коровья тень проходила, тяжело ступая, вздыхая, из одного сумрачного угла в другой.
Когда-то коровы были чуть ли не у всех в поселке – кроме Белого Дома, конечно, Белый Дом коров не держал, – но в какой-то момент властям там, наверху, опять что-то пригрезилось и вышел указ срубить все яблони и сдать всех коров в колхоз. Покорные поплакали, порубили и яблони, и коров – не отдавать же их, действительно, чужим людям, – но некоторые рассудили, что монарший гнев пролетит и тучи снова рассеются, и затаились. Одна соседка, уж очень любившая свою телку, завела ее в лодку и отвезла на необитаемый остров на озере Хеппо-Ярви – у нас он назывался Ландышевый остров – и та бродила по нему, ничего не понимая, и, вероятно, жевала эти ландыши, а хозяйка ездила к ней на утреннюю дойку – в тумане по гладкой воде, и на вечернюю – по бурным айвазовским волнам, с ведром и чистыми бидонами для белого этого, ландышевого молока.
У Янсона не было детей, только жена (на фотографии я вижу ее с коромыслом среди кур, на фоне сарая с поросенком), поэтому он мог посвящать все свое свободное от аптеки время кроликам или вишням, в нашей же семье детей было видимо-невидимо, не успели подрасти младшие, как старшие нарожали своих, – маме было не справиться с садом-огородом, так что все аптекарское хозяйство понемногу пришло в запустение: яблони вымахали высотой с со́сны, крыжовник выродился, персидская сирень перестала цвести и стояла метла метлой, а турецкая гвоздика ушла со своих грядок, и мы иногда находили ее среди сорняков у забора.