«Нет ничего любви великолепней…»
МОЙ СТАРЫЙ ДРУГ КИХОТ
«Темный август. Солнца нет следа…»
А. Гингеру
ПРОЗА
МЫ
Все началось с возникшего из забвения (в детстве было – потом утеряно всеми) слова: мы. Коротенького, будничного, единственно-важного, если вслушаться. Мы, наше, нами. И все равно, кто и что слышится в нем.
Я – и мир.
Я – и он (она).
Я – и мои (класс, друзья, единомышленники, сотрудники – мой партнер в игре).
Мы помним. Мы играем. Мы простили. Мы живем. Умрем – тоже мы. Наша судьба, наша жизнь (радость, горе) – даже: наши деньги, комнаты, враги, стулья, знакомые…
Страшно, бедно, грустно-грустно звучит: я.
Моя личность, мое творчество – смешно.
Моя жизнь – скучно.
Мое бессмертие – жалко и неубедительно.
Я – вопрос: зачем? ответит только смерть.
Мое сознание это ощущение низко-низко висящего над головой неба, сквозь которое нельзя прорваться.
Я – теснота в груди – (любовь).
Я – связанные, сильные руки – (бездеятельность).
Я – точка.
«Мы» – не всегда было со мной. Молодость его отрицала. Но молодость – всегда пробел. Если начать с детства, которое не только начало, а как бы первый набросок жизни человека во всей ее сложности и яркости, то ясно вспоминается это чувство – тогда сладкое и единственно успокоительное, чувство как бы «Мы-тства», не объединения, не только общения, не слияния, а слитности.
Кроме него, в детстве помню только страх. Днем – наказания, отнятой радости, несправедливости, нищих на улице. Ночью – те же нищие, лунатики, сумасшедшие, во сне, и (тоже во сне) черти (много, много), которых запрещалось бояться.
Даже любопытства не было – только страх.
И опять — гордость, радость, успокоение, оттого, что нас много (детей в школе, сестер дома), оттого, что в нашем доме гости (взрослые и скучные), но сидящие за общим столом, под одной лампой. Помню, в тревожные времена революции – счастье оттого, что поздно не расходились, часто оставаясь ночевать. Можно было (сонно и уютно) сидеть со всеми, вместо того, чтобы уходить в темную детскую к ночным, тоскливым страхам.
Что было перед этой жутью (в которой страшно было признаться) все внешние ужасы мира… голод, обыски, болезни (даже домашних), расстрелы (даже близких).
Позднее, когда глубже обозначилась черта между замкнутым в нелюбимом теле «я» и недоступно-прекрасным миром – страх вообще вылился в почти физическое ощущение неизбежной и невероятно-близкой (не во времени, а по степени осознанности) смерти. Ночью пробуждение от как бы толчка: умру.
Даже не «умру», а «перестану быть». К «умру» есть любопытство – к «перестану быть» только страх. Это ощущение неврастенически обострялось с годами по мере того, как жизнь становилась выпуклее, ярче, во мере того, как чувство «я» росло – ревнивое и мучительное. Хотелось крикнуть: «Вот я» всем, кто сквозь меня видел стенку или другого, всем, кто любил как бы мимо меня. Хотелось криком этим остановить не только жизнь – равнодушно уходящую, но и бегущую на меня (как поезд на экране) смерть.
В те годы, лучшие, молодости, постепенно засыпала радость от сознания своей общности с миром.
Были попытки любви, т. е. повторение неповторимого, забвение незабвенного. Теперь отрицаю ее (сознанием, волей). Если было и кончилось, если кончилось и повторилось – значит, не нужно.
В любви (почти всегда платонической, похожей на экзальтированнную дружбу, в очень юные годы, не разбирающей пола) мучительно хотелось и подчинения (взгляду, слову, как бы ритму другого), и утверждения – этим другим – моего «я». Но «другой» оставался непроницаем, а в самом лучшем случае (то, что собственно «счастливая») был наполовину покрыт для меня (как и для него) тенью нашего отношения, нами созданного третьего существа, капризного и настойчивого, мешающего проникновению и ясности. Любви не было, а в теле, в мире чувствовалась какая-то любовная насыщенность, вдохновенная напряженность – пустота на кончиках пальцев, которые не могут прикоснуться…
Было еще одно магическое и мучительное – красота. Но чувство, которое она вызывала, как бы не соответствовало понятию о ней. Красота для меня повод к беспокойству, движению, даже разрушению. Люблю цветы, срезанные, в вазе («природы» почти не замечаю).
Но не могу на них долго смотреть.
Нестерпимое желание переставить вазу, повернуть головку на стебле. Потом – почти неудержимо – смять, сломать, разбить…
В красоте нет успокоения, нет полноты – значит не нужно. Постепенно из этих двух линий (где-то скрещивающихся и расходящихся вновь) – неудовлетворенности в легкой любви и созерцании все-таки прекрасно-созданного мира родилась потребность к движению, необходимость как бы думать вслух. Внешний – жуткий и красивый мир превратился в ритмичное звучание – настойчивое и монотонное… «Так начинают жить стихом»… Казалось, что сокровенная мысль, подхваченная такой ритмической волной (стихи) – разрешение загадки одиночества.