Пишу дальше, чтобы скрыть волнение. Об этих планах слышу впервые и сейчас понимаю, что уже давно решила расстаться с Н… Если мы едем в Париж, практически все значительно облегчается.
Звенит трамвай. Особенный, провинциальный звук. Н. уже говорит о другом. Об автомобильных марках, так же увлеченно и подробно. Меня всегда смущала такая неразборчивость его внимания. Попробую сосчитать гвоздики в букете. Если нечет – еду с ними в Париж…
Гвоздики оказались собранными по дюжинам в маленькие пучки, но в последней, пятой, их всего одиннадцать. Может быть, я ошиблась считая?
XI
Лунный свет сквозь занавески, и небо ярко-синее. В комнате освещенной только маленькой настольной лампочкой, грустно и неуютно, как всегда и всюду перед отъездом. Завтра утром мы все уезжаем в Марсель, а потом – я и не знаю и боюсь знать, что будет потом. Последние два дня Н. и я избегаем оставаться вдвоем для возможного разговора.
Сейчас меня особенно смущает необходимость что-то решать и менять. Может быть, от усталости. Раньше, когда здоровое состояние было нормальным, ослабление вызывало ясность в мыслях и притупленность в чувствах. Теперь от тех же причин сознание тускнеет, а ощущения обостряются.
На столе в стеклянной банке (не нашлось достаточно большой вазы) букет гвоздик. Они еще не завяли и тоже как будто ждут чего-то. Под ними, как под деревом, фотографии: детская — брата и Ваша – тоже молодая. Вы оба как будто мало изменились с тех пор. (Все хорошие люди в чем-то сохраняют свой юный облик.)
Разглядывала ваши лица и, кажется, впервые пожалела о том, что вы так мало знакомы. Потом представила себе, как брат проводит меня до дверей Вашего дома. Вы встретите меня, как всегда, испуганно от неожиданности. Начнутся быстрые вопросы, на которые я никогда не успевала отвечать. Я не буду пытаться, как бывало, рассказать Вам о всем значительном в себе. Потому что знаю, что исповедь человека человеку фальшива… Настоящие отношения исчерпываются счастливой способностью преданно любить, с одной стороны, и целомудренным согласием принять эту любовь, с другой.
Я не задам Вам обычного вопроса: что делать? Потому что знаю ответ: жить дальше. Просто жить. Постараться выбраться из того тупика, в который завел меня любовно-узкий путь. Еще возможна жизнь, пусть без «музыки», без «страсти». Без деления на счастливую и несчастную, личную и другую. Жизнь – без прилагательных, но такая, в которой ничто не потревожит моих сумерек, не смутит моей верности.
Снизу из столовой слышны голоса. Продолжается бесконечный разговор, начатый за ужином: о каком-то фильме, об Анне Карениной в Советском Театре, о «Мадам Бовари»… Я ушла, сославшись на усталость. За дверью я услышала вопрос Бориса Романовича: «Когда ты поговоришь с ней, Николай?» Может быть, Н. еще сегодня зайдет ко мне, или лучше лечь, заснуть, отложить все до завтра?
Что меня смущает, чего я боюсь, когда думаю о возможном будущем? Кажется, именно того, что ничто, нигде не изменится. Что мечты и планы столкнутся с косностью моей и равнодушием других. Боюсь победы быта и биологии, того, что действительность окажется сильней моей выдумки, которая для меня есть единственная правда. (В этом смысле все записанное здесь правдиво.)
Перечитывая, невольно обнаружила порочность моего отношения к миру, к другим, к себе. Я была дня самой себя только объектом анализа, который меня ни к чему нравственно не обязывал. К другим же всегда относилась с требовательной фантазией. Думаю теперь, что обратное положение было бы правильным.
Один голос замолк. Продолжается монолог. Неужели еще о Флобере? На полу кружевные тени от занавески. Вся эта жизнь, с теннисом, лекарствами, газетами, брачной любовью и чтением Флобера, похожа на кружево, груду кружев, в которые можно погрузиться, как в снег, заснуть, замерзнуть.
Гвоздики вдруг начали осыпаться. Как странно оживают вещи по ночам. Как будто зашевелились листочки порванных писем на столе. Из пачки выглянул уголок изящного проспекта какой-то санатории. Не лучше ли все-таки…
В столовой вдруг стало тихо. По лестнице слышны шаги – ночью ковры не помогают. Как долго они прощаются на площадке. (Комната Бориса Романовича в верхнем этаже…)
Мне опять стало страшно, неужели уже сейчас кончится почти счастливое ожидание? Шаги по коридору…
Писать больше не о чем. Это все, что я знаю о прошлом и помню о будущем.
Н. остановился у двери и пошел дальше к себе. Значит – только завтра.
Очень холодно, или это только кажется от лунного света?
Альманах «Круг», Париж. 1938, № 3.
В ПОСЛЕДНЮЮ МИНУТУ
Подчиняясь внутреннему закону свободы, пишу от первого лица. Свобода – сестра одиночества. Поэтому, все утверждения замыкаются в личном опыте, все отрицания в личной судьбе.
Все же «я» здесь не то, заменяющее имя (на английском языке прописное «I»), а как бы собирательное. За всех близко-думающих, часто не любимых, незнакомых, — к тем любимым и понятным, нередко думающим иначе… не за это ли «иначе» любимым?
С первого слова, с первой полумысли – смущение, столкновение совести и чувства. Любовь к врагу: любовь — предпочтение, любовь – нежность, и равнодушие (если не раздражение) к союзнику. Внимание бескорыстно-щедрое к избранным – нетерпение к достойным и неблагодарность к тем, кто полюбил лучшее во мне.
Совесть (которую почти физически ощущаю в груди, над сердцем) ошибиться не может. Значит, ошибается чувство. Возможно, конечно, совпадение выбора сердца, воли, совести, разума. Подобный опыт, если даже единичный и случайный, – «бессмертья может быть залог». Он, как звезда, ведет, не освещая пути. Как все, что совершенно, он только подчеркивает условность остального.
(Есть расстояние, но нет противоречия между «идолом» и действительностью, которая тянется к нему и стыдливо от него прячется в бедности своей и пороке…)
Вдохновение: любви, творчества, веры, выводит из одиночества. Но здесь кончается и свобода. Она приносится в дар чему-то, или кому-то (в залог верности, в знак благодарности, за прерванный монолог, за возможность разговора, творчества, молитвы…).
Власть над вдохновением – одно из определений таланта. Не мысль, вызывающая слово, не чувство, подсказывающее действие – а наоборот. Ложь, доведенная до предела, возвращенная к своему источнику, магически превращается в правду (художественную).
Словесная стихия, как водная. Нужно покориться ей для того, чтобы потом подчинить ее себе. Доверяя воде, тело держится на поверхности и плывет, движения его следуют ритму. Мысль тоже должна быть доверчива и ритмична. (По Розанову – «музыкальна», чтобы быть достойной выражения.)
Но в сознание (лоно мысли), которое в чем-то совпадает с совестью (этимологический корень тот же), нет ни слова, ни даже звука. Скорее что-то похожее на неровно и тяжело бьющийся пульс, то учащенный, то медленный.
Не все находит свое «музыкальное» выражение. И едва ли только лучшее. По праву, по справедливости, должно было бы быть услышанным и то, что вне музыки. «По совести», которая как-то музыке противоположна.
Революция, например, очищенная от жертвенности, романтизма, горя и героизма, революция сама по себе, не «звучит». Не потому ли, что «свобода, равенство и братство» – эмблемы мировой совести – антимузыкальны?
Но революция права. Права земная совесть. Что же делать с музыкой?..
«…звуков небес заменить не могли ей скучные песни земли». Но и они, эти «скучные песни», незаменимы. И песня о совести, самая земная, самая скучная из них, продолжает звучать независимо, неприветливо и неотразимо. (Не так ли звучит поэзия Некрасова?) Значит, совесть одна из муз, и как обнадеживающе-безутешно такое песнопенье!
Я не умею ее определить, но она стала для меня привычным «общим знаменателем», к которому можно свести все. Задача этим далеко не решена, но не случайно же она невольно становится темой всего, о чем не лениво и не мечтательно думаю.