Выбрать главу

Это – типичный продукт русского Монпарнаса. Полужизнь, полусуществование, полулюбовь, полуотчаяние. Литература, литература, литература.

Но сколько при этом покорной скромности, вялой и нежной верности, вдумчивой и вкрадчивой, полузадушенной правдивости.

Червинская реабилитирует Монпарнас. Да, в стороне от жизни, почти вне ее, во имя искусства и чтобы не прикасаться ни к чему, – всякое прикосновение болезненно, – ее душа сгорает и стихи ее об этом сгорании, без упрека, почти без горечи, потому что иначе она не умеет, не может, не хочет.

Многое в русском Монпарнасе надо бы искоренить, уничтожить, – стихи Червинской надо принять и сохранить как они есть.

Они переросли Монпарнас. Это уже не местное явление. Это – вообще: жалоба одиночества, «без отзыва призывы», повесть о том, что все равно никто не услышит, да и не надо, чтобы услышал. Это – почти физиологическое явление, как стон, как шепот во сне.

По точности и скупости слов, по сдержанности и чувству меры стихи Червинской – продолжение и развитие той «петербургской» линии русской поэзии, которую можно противопоставить московской, так что все поймут, что этим хочешь сказать.

Характерно, между прочим, что в эмиграции все талантливое и новое развивается в этой линии.

Есть у Червинской строчки, по остроте и меткости не уступающие ахматовским, и другие (тоже сближающие обеих), очень родственные Анненскому.

Но главное, что привлекает в этой поэзии, конечно, – собственный голос, своя печаль, говорящая иногда за многих.

– От правды, которой нельзя повторять, От этого, вот, ясновиденья скуки… Так жалко опушены сильные руки, И нечего, нечего делать опять.

Лирика русской эмиграции не может похвалиться «бодрыми тонами». Этого и не надо.

Можно быть в жизни тем, что французы хорошо называют словом batailleur (боец по-русски звучит грубее и площе), но поэзия, царящая в подсознательном и всегда подозревающая, что все-таки все — суета сует, – должна говорить о своем.

Грустный и «доверчиво-страстный» монолог Лидии Червинской – подарок для всех, кто не безразличен к поэзии.

«Числа». Париж. 1934, № 10.

Михаил Цетлин. О современной эмигрантской поэзии

<…> большинство разбираемых нами книг принадлежат начинающим, так что приходится говорить больше о надеждах, чем о достижениях.

Ходасевич хочет противопоставить более талантливых из парижских поэтов самым характерным. Действительно эти два качества далеко не всегда совпадают. Но лежащий перед нами сборник (Л. Червинская «Приближения»), очень характерный для парижан, словно нарочно написанный для иллюстрации их канона, вместе с тем и один из лучших сборников стихов, вышедших за последнее время. Впрочем, одаренности молодой поэтессы Ходасевич не отрицает. «Приближениям» – сознательно придана форма почти дневника, тетради отрывочных лирических записей. Стихи ее хотят быть не музыкой, а шепотом, вздохом, едва ли ни молчанием:

То, что около слез. То, что около слов. То, что между любовью и страхом конца. То, что всеми с таким равнодушьем гонимо, И что прячется в смутной правдивости снов, Исчезает в знакомом овале лица, И мелькает во взгляде – намеренно-мимо. Вот об этом…

– хочет она говорить.

Для нее характерны такие строки:

Я не имею для тебя ответа, Я не имею правды для других…

недоуменные вопросы:

Где мы? Куда? – Никуда и нигде…

растерянные, даже синтаксически бессвязные восклицания, – почти лепет:

Все не о том. Помолчи, подожди, Месяцы. Память. Потери…

И, кажется, что все эти недоумения, сиротство, растерянность происходят, выражаясь ее словами:

От пустоты, парижской пустоты.

Но маленькая книжка стихов Червинской не пуста. В своей тонкой, тихой женственности она благородна и привлекательна. Среди стольких появляющихся ненужных сборников стихов она оправдана и своей крайней «характерностью», и своим лирическим содержанием. <…>

«Современные записки». Париж. 1935, № 58.

Владислав Ходасевич. Рецензия на сб. «Рассветы».

Формалисты были уверены, что все в искусстве совершается ради формы: «ради приема», как они выражались. Разумеется, в этом и заключалась их роковая ошибка, с самого начала как бы омертвившая их учение, во многом полезное и любопытное. «Совершается»-то и в искусстве все ради чувства, смысла, идеи. Но, в отличие от науки, философии, публицистики и т. п., идея в искусстве неотделима от формы, только в ней существует и сама раскрывается только в связи с раскрытием формы.

Исследование формы обязательно для критика, потому что вне такого исследования остается непо­стижимой сама идея произведения. Критик исследует форму для уяснения смысла. Однако на этом роль его и кончается. Дело критика – обнаружить, что значит, что выражает собою произведение. Критическая оценка ограничивается вопросами о том, воплотима ли данная идея в данной форме и удачно ли такое воплощение осуществлено. Существо же идеи (иль смысла, иль чувства) литературно-критической оценке не подлежит. Сама по себе идея произведения подлежит оценке философа, историка, моралиста, публициста – кого угодно, но не критика. Правда, не возбраняется и критику произнести свое суждение философское, или историческое, или публицистическое, или какое угодно, но такое суждение есть уже его частное дело и как бы необязательное дополнение к его основному заданию. Смысл произведения или чувство, которым оно одушевлено, могут критиком осуждаться или восхваляться, но ни то, ни другое само по себе не даст права критику ни осуждать, ни хвалить дарование или искусство автора. О таком самоограничении критик (и читатель, которого восприятие по существу не отличается от восприятия критика) должен помнить всегда. В этом изъятии идеи из компетенции критика заключена единственна гарантия литературной свободы. Эта свобода тотчас кончается там, где роль критика смешивается с ролью, например, философа или публициста (или такою ролью подменяется). Таким смешением была загублена русская критика после Белинского. Таким смешением была измучена и заведена в тупик советская литература. Критик-оптимист не вправе объявить, что стихотворение «Дар напрасный, дар случайный» плохо, потому что мрачно; столь же бессмысленно поступит критик-пессимист, который заявит, будто оно потому-то и гениально, что мрачно.

Новая книжка стихов Лидии Червинской («Рассветы», Париж, 1937) обязывает к сугубой осторожности, к очень тщательному разделению того, что в ней подлежит и что не подлежит литературной оценке. Несомненно, многое в стихах Червинской современному читателю (с которым я в этом случае вполне солидарен) покажется чуждо, отчасти даже неприятно. Попросту говоря, не такова сейчас жизнь в нашем мире, чтобы могла не вызвать некоторой досады эта совершенная к нему безучастность, которою стихи Червинской проникнуты и которая в них даже порою подчеркнута. Полная, безоглядная сосредоточенность на себе, сознательное незамечание человечества (за исключением двух-трех лирических «партнеров» Червинской) – кажутся нам довольно бесчеловечными. Однако за эти настроения мы не имеем ни малейшего права осудить Червинскую как поэта. Напротив, мы должны признать, что в пределах своей до крайности суженной темы она проявляет много изобретательности, находчивости; что слишком немногие мотивы, ее занимающие, разработаны ею с большой гибкостью; что сфера чувств ее весьма ограниченна, но для их выражения она умеет находить очень точные и притом несомненно искренние слова; что стихи ее интонированы не только изящно, но и задушевно; что даже некоторые стихотворческие погрешности, к которым еще мы вернемся, по-своему идут к ее стихам; что вообще поэтическое дарование Червинской несомненно и подлинно; наконец, что в ее стихах угадывается умная и тщательная работа, направленная на то, чтобы придать им видимую небрежность, обманчивую непроизвольность, весьма подходящую к эпистолярному или дневниковому жанру, который Червинская избрала для своей поэзии.