– Ну не зашивают же зеркало в шапку! – порой вскрикивал Петохлеб из темноты. – Зачем ему часы на чердаке? – И вставал среди ночи искать то, что стучит где-то под крышей.
Потом возвращался с глазами, затянутыми паутиной, подражая непрерывному тиканью часов.
– Черт возьми, неужто не слышите? Жута, послушай, вот час ночи пробило, – лязгая зубами, кричал Петохлеб.
Жута переворачивалась, дети просыпались, но от отцовского голоса, а не от боя часов, которых не было в доме, как не было ни единого гвоздя, ибо он держался на деревянных клиньях и скобах.
Так прошли первые дни и ночи Стевана Ножицы на пенсии. Он крутил головой, глядел украдкой на дядю и пришел к выводу, что тот заболел, но не потому, что все искал по дому спрятанные часы, а потому, что не выходил из дома и только тень отбрасывал на улицу, стоя вечерами в открытых дверях.
Жута отсчитала на связке чеснока зимние дни и недели и на каждую головку (кроме тех, что обозначали постные дни) повесила по колбаске, куску солонины или сушеного мяса, свиному копыту, поросячьему уху или нафаршированному говяжьему рубцу. Этот поварской календарь она держала под потолком и уже приканчивала последние куски зимнего мясоеда, когда Петохлебу впервые пришла вдруг в голову мысль, что часы, которые он так усердно искал, коли их не обнаружили, могли остановиться и теперь их, запрятанных в тишине дома, уже никогда не найти. От этой мысли у него сделалась лихорадка как раз в то время, когда нужно было ехать в Банат, смотреть отведенный им дом и хозяйство.
Вместо него поехал Стево Ножица. У него был бесплатный проезд по железной дороге, и ему легче было съездить, чем обуться.
В Банатский Карловац, поселок возле песчаных карьеров, некогда заселенный немцами, а сейчас, после войны, почти пустой, он прибыл в полдень и сказал:
– Э, да здесь ни одной души нет, чтобы не хлебала гусиный суп с лапшой!
Пройдя сквозь гусей, которые бегали по двору, раскрыв крылья и наводя ими страшную тень, он вошел в сени дома, который ему был нужен. Там он увидел гору сапог, больших и маленьких, и громко прищелкнул языком. Вышел мужчина со взъерошенными волосами и короткой бородой, с кусочком лапши в усах, босой. Обулся, пряча улыбку под ладонью, и отвел гостя к большому «швабскому» дому, стоящему за облицованными широкими воротами, с окном над входом и голубятней над выходом. Представитель общины шел впереди и показывал дом и огород за ним, окна с собственной крышей и водостоком, стойла и амбары, сараи и подвалы, забитые давно пустыми бочками, воняющими голодным желудком и алчными устами. Все было пусто и некогда явно содержалось в чистоте. Сейчас на полах из крашеных досок лежала пыль, а кое-где сохранились окна с цветами, нарисованными на матовом стекле. На стекле все еще оставалась надпись: «Gute Nacht!»[10], которую можно было прочитать с улицы, когда в доме зажигают свет.
– Это все вам, дорогой товарищ, – сказал общинник Здуру, когда они остановились во дворе у колонки с небольшой ручкой. При этом он нажал на ручку, и потекла вода.
– Всё? – спросил Здур и остановил воду. – А склеп?
– Склеп?
– Нам сказали, что к каждому немецкому дому полагается и семейный склеп на кладбище.
– Это точно, только склеп обычно не смотрят. Но если вы не прочь, это недалеко.
И два человека продолжили путь по грязи, сквозь стадо гусей с грязными клювами к кладбищу с воротами под крышей и склепами в виде маленьких, почти игрушечных, каменных церквушек.
«Как кукольные домики», – подумал Здур.
В глубоком бурьяне с насекомыми всех времен года общинник показал ему площадку с комнату величиной, вымощенную глазурованным кирпичом, на которой стоял памятник. На памятнике готическим шрифтом были высечены три мужских и два женских имени. Самое свежее имя в списке принадлежало последнему владельцу дома, на памятнике было написано:
Ниже располагался портрет бородатого человека в шляпе.