Выбрать главу
*** Жительница ночных поездов, ты и сейчас еще молода, но мы не виделись слишком долго. Должно быть, прекрасной дамой многие числят тебя доселе, хотя изменилось, как говорится, многое с той поры, когда над Обводным каналом, словно Астарта, луна двурогая ухмылялась. Была ты в те годы сущей монашкой. Очи держала долу, щурясь, сутулилась, говорила мало. Столько несчастий рушилось на тебя, что я думал: эту Господню школу кончить дано не всякому, и дергался, когда черной масти кони, кружась, мимо тебя пролетали, и — почему-то левой — рукою ты от них отмахивалась. Много плакала. Помидоров и огурцов не выносила, как и арбузов, впрочем. Одевалась из «Детского мира». Любила морские камни. Разговоров о грехе не терпела. Молилась. К началу ночи очевидно грустнела. Школьною ручкой писала стихи о Риме, где не бывала, считая, однако, что именно там Франциск Ассизский проповедовал сойкам и чайкам. Съездишь, вернешься — поговорим и выясним все неточности и ошибки. Вновь месяц низкий над горизонтом мерцает, алея, как медное солнце мертвых. И не припомнить, нет, не припомнить, что было во-первых, а что в-четвертых. Ты кивала, когда вопрошал я — простила ли, не простила. А через десять лет отомстила — как же ты мне отомстила!
*** Вот замерзающая Волга. Вот нож, Евангелие, кровать.
Ты уверяешь, что недолго осталось им существовать. Ты повторяешь, взор сужая, что мучающее нас во сне, бесспорно, правда — но чужая. А явь — на вороном коне четвертый всадник, имя коему я не смогу произнести, хотя тревоги и покоя мне тоже хочется. Свисти, степной разбойник, разверзайся, небесный свод. И льва, и зайца, и горлицу, и всех иных простуженных зверей земных к вратам заснеженного рая, ничьей вины не разбирая, уже ведет среди могил серьезный ангел Азраил под звуки песни колыбельной. Но слов ее издалека не услыхать. Лес корабельный сведен. Усердствует река, течет река, точильный камень по дну глубокому влача, где беспокойно дремлет Каин — один, без плача и врача…
*** Должно быть, я был от рождения лох, знай грезил о славе, не пробуя малым довольствоваться, памятуя, что плох солдат, не мечтающий стать генералом. Но где генералы отважные от российской словесности? Где вы, и кто вам в чистилище, там, где и дрозд не поет, ночное чело увенчает сосновым венком? Никаких золотых эполет. Убогий народ — сочинители эти. Ехидный Лермонтов, прижимистый Фет, расстроенный Блок, в промерзшей карете из фляжки глотающий крепкую дрянь (опять сорвалось, размышляет, тоскуя), при всей репутации, бедный, и впрямь один возвращающийся на Морскую… Да что, если честно, накоплено впрок и вашим покорным? Ушла, отсвистела. Один неусвоенный в детстве урок, губная гармошка, да грешное тело. Как будто и цель дорогая близка — но сталь проржавела, и в мраморе трещина: Что делать, учитель? Твои облака куда тяжелее, чем было обещано…
*** Где цвела герань под писк воробья, где в июне среди аллей жгли тополиный пух сыновья шоферов и слесарей — там царь Кощей над стихами чах, как всякий средний поэт, не зная, сколь трудно писать о вещах, которым названья нет. Ах, время, время, безродный вор, неостановимый тать! Выходила на двор выбивать ковер моя молодая мать, — а меня Аполлон забирал в полон, кислоты добавив к слезе, и вслепую блуждал я среди колонн, вокзалов и КПЗ. Блажен, кто вопль из груди исторг, невольно укрыв плащом лицо; блажен возвративший долг, который давно прощен; блажен усвоивший жизнь из книг, а верней сказать, из одной книги. И жалок ее должник, с громоздкой своей виной не в силах справиться. Как спасти неверующего? Где он поет, растягивая до кости военный аккордеон, когда мелодия не в струю, о том, что давно прошло, как было холодно в том краю, и ветрено, и тепло?