«Так нальем по четвертой, хоть это и од —
нообразный и выработанный ход.
Латинянин, начни с яйца,
до рассветной зари рассуждай взахлеб
о достоинствах (выяснить главное чтоб)
малосольного огурца».
«Я хочу в Венецию». «Ну и что?
Я вот с радостью выиграл бы в лото
тысяч восемь». «Рублей?» «А хрен!»
«Ну давай по пятой. Подумай сам —
там вода тоскует по небесам,
и пространство, как время, крен
даёт в сторону пропасти». «Не скажи.
Сколько время нищее ни кружи,
как сизарь над площадью эс-вэ Марка,
будет знак ему: „не кормите птиц".
Не переступайте выщербленных границ
между хлябью и твердью». «Жалко».
«А теперь пора. По шестой?» «Давай».
Каравай пшеничный мой, каравай,
выбирай же — лезвие или обух.
Как же, горестный Господи, жизнь легка.
Словно свет, как перевранная строка
без кавычек и круглых скобок.
***
Проскрипев полвека, что сущий олух, в следующей, ей-ей,
непременно стану я маг, астролог и заклинатель змей.
И очередному чуду на древнем сказав «Шалом»,
без лишних слез позабуду естественный свой диплом.
Да-да-да, на другой планете, которую Сологуб
воспевал декадентским ямбом, безбожник и однолюб,
где жабы и мыши — братья, где страшный суд не проспать,
где Е — не мс2, и дважды четыре — не пять.
Как хороши законы природы. Да, вода тяжелее льда.
Да, темны гробовые своды. Да, сегодня — или никогда.
Сколько в Пандорин ящик помещается светлых бед —
летающих, говорящих, не ведающих, что в ответ
прошептать на твои протесты! Тьма египетская. Вещей
больше нет — лишь не слишком лестный, грубый контур. Где эта щель,
сквозь которую свет сочится? Под дверью? Нет ни шиша.
Так развивается, плачет, двоится дева сонная, то есть душа.
Вот, сынок, погляди на пьяного. Тоже был порядочный спец
по строительству мира заново, разбиватель женских сердец.
Открывал запретные двери, травы смешивал, мантры пел.
Жертва жалкого суеверия, сбился, выгорел, докипел.
Так значит, все случайно? Ни радоваться, ни рыдать
не стоит? Нет, данной тайны с налету не разгадать.
Бытие — лишь малая толика великого замысла. Жаль,
что он нам неведом. Но алкоголикам и пророкам — не подражай.
Я ли, знающий жизнь по книжкам, испугаюсь признаться в том,
что за эти годы не слишком мне везло с моим волшебством?
Голос, голос мой — визг алмаза по стеклу. Но, сверчком звеня,
«Подожди до другого раза», уговаривает меня
голос другой, пахнущий йодом, грубой солью, морской травой,
тем сырьем, из которого создан жар сердечный и Бог живой,
ночь по-новому, дар по-старому, — и, безрукая, за окном
ходит ихтия с глазами-фарами, шевеля двойным плавником.
***
Побледнели ртутные фонари, шелестит предутренняя пороша,
изо рта у прохожего, словно душа, вылетает солоноватый пар.
Что ж ты передо мною, бессонница, деревенская книгоноша,
раскладываешь свой небесный, запылившийся свой товар?
Весь твой ассортимент я давно изучил от корки до корки,
а перечитывать нет ни сил, ни охоты, тем более, что очки
помутнели от времени. Зимний мир, праздный пир, дальнозоркий
взгляд Ориона в темные окна! В конце последней строки
пускай стоит многоточие, я не против, только в начале —
обязательно — первый снег на Пречистенке, первый надсадный крик
новорожденного, первые листья на тополе, первые — что? — печали?
Нет, не эти зверки мохнатые, Иисусе, к ним я слишком привык.
Убран ли стол яств, как положено? Покрыты ли лаком царапины?
Сверкает ли нож золингенской стали с ручкою из моржовой кости?
Ах, как хочется жить, делать глупости, танцевать под Алену Апину —
даже зная, что час неурочный, кто умер,
а кто разъехался, и никакие гости
не вломятся в дом, хохоча, размахивая бутылками и тюльпанами,
спрятанными от мороза в сто бумажных одежек, в сто газет
с безумными новостями. Помнишь — дыша туманами, тихо пройдя меж пьяными?
В назидание юношам можно считать, что вообще-то надежды нет,
отчего же она так упорно возникает из праха, и трепещет снова и снова,
и в архивах у Господа Бога ищет пепел горящей степной травы,
ищет горнего холода и долинного света — синего, золотого,
как потрескавшаяся майолика на глиняных куполах Хивы…