Выбрать главу
*** …и рассуждал бы связно, да язык мой не повинуется, и речи неродной страшны созвучия. Так становилась тыквой карета Сандрильоны, коренной преображался в крысу, и так далее. Спешишь, подружка-муза? Не с руки опаздывать? Не в дальней ли Италии хрустальные такие башмачки ты обронила? Здравствуй, рифма тощая, привет тебе, всеобщий черный брат! Мне холодно, а выражаясь проще, я забыл, как звезды нищие горят над жалобной арбатскою пекарней, над каланчой пожарной, над — над — над — споткнись, красавица. Оскудевает дар мой, жизнь прогибается, лепечет невпопад — и обрывается набором глоссолалий — то «я тебя люблю», то «весь я не умру». Дифтонгов в русском нет — лишь время, словно калий цианистый, пылит на мировом ветру, и ночь, подельница обиженных циклопов и пифий, переводит — как поет — дыхание, ненадолго заштопав ветшающий, животворящий небосвод.
*** Жизнь, пыль алмазная, болезный и прелестный апрельский морок! Бодрствуя над бездной, печалясь, мудрствуя — что я тебе солгу, когда на итальянское надгробье вдруг в ужасе уставлюсь исподлобья, где муж с женой — как птицы на снегу, когда светило, мнившееся вечным, вдруг вспыхивает в приступе сердечном, чтоб вскоре без особого следа
угаснуть? Ну, прости. Какие счеты! И снова ты смеешься без охоты и шепчешь мне: теперь иль никогда.
Простишь меня, глупца и ротозея? Дашь выбежать без шапки из музея, где обнаженный гипсовый Давид стоит, огромен, к нам вполоборота, глядит на облака (ну что ты? что ты?) и легкий рот презрительно кривит? Долга, долга, не бойся. Битый камень то переулками, то тупиками лежит, а с неба льется веский свет. И что мне вспомнится дорогой дальней? Здесь храм стоял, сменившийся купальней, и снова храм, зато купальни — нет.
Льном и олифой, гордостью и горем — все повторится. Что ты. Мы не спорим, в конце концов, мы оба неправы. И вновь художник, в будущее выслан, преображает кистью углекислой сырой пейзаж седеющей Москвы, где голуби скандалят с воробьями по площадям, где в безвоздушной яме парит Державин, скорбью обуян, и беженец-таджик, встающий рано, на паперти Косьмы и Дамиана листает свой засаленный Коран.
*** Умрешь — и все начнется заново, фонарь, аптека, честь по чести ночь человека безымянного, который вечно неуместен — и в просьбах жалких, и во гробе, но — за одиноким чаепитием, в апреле — он совсем особенно беспомощен и беззащитен. Покуда в воздухе раздвоенном ночные ангелы летают, расстроенно твердя: «Чего ему, пресытившемуся, не хватает?», он — рукоблуд, лентяй и пьяница, вдруг молится на всякий случай, и перед сном невольно тянется к графину с жидкостью летучей, перебирает юность вещую, центростремительное детство — несбывшееся, но обещанное, — и всхлипывает, и наконец-то спит, утомившийся от хмеля, от чернеющих во тьме предметов, и под подушкой — T.S. Eliot, несчастнейший из всех поэтов.
*** И расширено, и неуверенно, сердце пьет травяное вино — сколько времени, света и дерева в зимнем воздухе растворено, сколько окон высоких распахано и распахнуто — о mein Gott — сколько в нем тростникового сахара, и ванили, и робких щедрот! И опять — повесть, память, — старею ли, или просто: филфак и физтех, аз и я, пролетели, развеяли — ты ведь помнишь товарищей тех — обнадеженных дымною, горькою городскою капелью, дружок, кто прозрачной лимонною долькою — стопкой водки на посошок — взяли жизни на пробу — и выбыли? Остается не мучиться зря и кривыми летучими рыбами наполнять голубые моря — и когда в бренной прелести истовой перельются они через край — перелистывай мир аметистовый, негодуй, засыпай, умирай