Ребекка рассказала мне обо всем, та Ребекка, о которой Адам писал во втором письме, его тридцатипятилетняя приемная дочь, высокая, широкая женщина светло-коричневого цвета кожи, с пронзительными глазами и привлекательным, хоть и не на каждый взгляд, лицом; она называла белого мужа матери не приемным отцом, а просто отцом. Мне было радостно услышать это слово и узнать, что Уокер смог разделить свою любовь и преданность с ребенком, несвязанным с ним общей кровью. Это одно слово рассказало мне все о его жизни, проведенной в этом небольшом доме в Оуклэнде с Сандрой Уилльямс и ее дочерью, после смерти матери оставшейся такой же близкой к нему.
Ребекка поведала мне печальную новость сразу же после того, как открыла мне дверь в дом. Я не должен был быть удивлен этой вестью, но я был. Пусть я и почувствовал слабость и страх в его голосе во время телефонного разговора, хоть я и знал, что конец его жизни был очень близок, я никак не мог подумать, что его смерть могла наступить так скоро; я предполагал, у него еще было время — достаточно для нашего ужина, в любом случае, и, наверное, для окончания книги. Когда Ребекка сказала Мой отец ушел на тот свет шесть дней тому назад, я был потрясен настолько и настолько не готов принять ее слова за случившееся, что внезапно потерял опору под ногами и попросил ее о помощи. Она провела меня к стулу в гостиной, а потом вышла на кухню за стаканом воды. По возвращении она извинилась за свою глупость, хотя в этом не было никакой необходимости — она была какой угодно, только не глупой.
Я узнала о запланированном ужине отца с Вами только час тому назад, сказала она. После похорон я прихожу в этот дом и разбираю вещи, и моя глупая голова не додумалась до шести часов вечера сегодняшнего дня о том, чтобы открыть отцовский ежедневник и посмотреть о каких-нибудь назначенных встречах. Когда я увидела ужин в семь, я тут же позвонила Вам в Бруклин. Ваша жена дала мне номер телефона Вашего отеля в Сан Франсиско, но когда я дозвонилась до них, мне сказали, что Вас уже нет в номере. Я поняла, что Вы — на дороге сюда; я позвонила мужу, сказала, чтобы он накормил детей, а я буду ждать Вашего появления. Вы, наверное, не знаете, но Вы позвонили ровно в семь часов.
Таков был уговор, сказал я. Я обещал быть здесь ровно по часам. Хотел удивить его моей точностью.
Он, конечно, был бы, ответила она огорченно.
Прежде, чем я начал говорить о чем-нибудь еще, она сменила тему разговора и вновь извинилась за то, что не нуждалось в извинениях. Я хотела позвонить Вам и до сегодняшнего дня, сказала она. Ваше имя было на листе звонков, я прошу прощения, что не смогла этого сделать ранее. У отца было много друзей, куча друзей. Позвонить им, потом — организация похорон, и миллион других вещей; я полагаю, Вы можете сказать обо мне — завалена делами. Я не жалуюсь. Лучше быть постоянно занятой, чем сидеть и ныть, правильно? Но мне действительно очень жаль, что я не связалась с Вами раньше. Отец был очень рад, когда Вы написали ему письмо в прошлом месяце. Он постоянно говорил о Вас, насколько я помню, и, кажется, будто я знаю Вас всю мою жизнь. Университетский друг, сделавший свое имя известным в этом мире. Мне очень почетно наконец встретиться с Вами. Не самые лучшие обстоятельства, я знаю, но я все равно рада видеть Вас здесь.
Я тоже, сказал я, постепенно приходя в себя от ее проникновенного, успокаивающего голоса. Ваш отец писал что-то, продолжил я. Что Вы об этом знаете?
Он говорил об этом. Книгу под названием 1967.
Вы ее читали?
Нет.
Ни строчки?
Ни одной. Пару месяцев назад он сказал мне, что если он умрет раньше, чем закончит, он хотел, чтобы я уничтожила весь текст с его компьютера. Стереть и позабыть, сказал он, совершенно неважно.
Вы стерли?
Конечно, стерла. Грех — не послушаться последней воли умирающего.
Хорошо, подумал я. Хорошо, что она не увидела рукописи Уокера. Хорошо, что она не должна была узнать его секретов, которые могли бы причинить ей боль, огорчить ее. Я мог бы посмотреть текст, и то лишь потому, что я не был его родственником. Но представить, чтобы его дитя прочитала те страницы — нельзя.
Мы сидели друг напротив друга в гостиной в мягких потертых креслах. Минимальная обстановка, пара плакатов в рамках на стене (Брак, Миро), другая стена заставлена полками книг от пола и до потолка, полотняный коврик в центре комнаты, и теплая калифорнийская пыль снаружи окон комнаты, окрашивающая содержимое комнаты в желтовато-приглушенные тона: удобно и скромно, как Уокер писал о своей жизни. Я допил воду, принесенную Ребеккой, и поставил стакан на круглый невысокий столик между нами. Потом я сказал: А что с сестрой Адама? Я знал ее немного в шестидесятые и часто задавался вопросом, где она.
Тетя Гвин. Она живет на востоке, так что я ее хорошо не знаю. Но она всегда нравилась мне. Щедрая, веселая женщина, она и моя мама были очень близки, не разлей вода. Она приезжала на похороны, конечно, ночевала здесь и уехала домой сегодня утром. Смерть отца очень потрясла ее. Мы все знали, что он был болен, мы все знали, что он долго не протянет, но она не была здесь в его конце, и она не видела, как он уходил от нас, так что она совсем не ожидала такого быстрого ухода. Она очень сильно плакала на похоронах, очень сильно огорчилась и рыдала, я даже держала ее за руку и сама пыталась не зарыдать, как она. Мой малыш Адам, она повторяла. Мой бедный малыш Адам.
Бедная Гвин.
Да и мы все, сказала Ребекка, и ее глаза внезапно заблестели. Через несколько секунд слезинка из ее левого глаза соскользнула по щеке, но она не обратила на нее внимание.
Она замужем?
За архитектором по имени Филип Тедеско.
Слышал это имя.
Да, он очень известен. Они женаты долгое время, и у них две взрослые дочери. Одна из них такого же возраста со мной.
Последний раз, когда я видел Гвин, она заканчивала университет по специальности английская литература. Стала она доктором филологии?
Точно не знаю. Что я знаю — она работает в издательском бизнесе. Она — директор университетского издательства где-то в районе Бостона. Большого, известного университета, но я никак не могу вспомнить сейчас названия. Черт возьми. Может, вспомню позже.
Не беспокойтесь. Это не важно.
Машинально я залез в карман и достал жестяную коробку голландских сигар, которые курил с молодости. Я только хотел открыть крышку, но увидел смотрящую на меня Ребекку и остановился. Предупреждая мой вопрос о разрешении курить, она вскочила из кресла и сказала: Я принесу Вам пепельницу. Наконец-то, одна из последних американцев, не присоединившихся к табачной полиции нравов. Потом она добавила: Мне кажется, в отцовском кабинете есть одна — и тут же шлепнула себя ладонью по лбу и пробормотала в сердцах: Боже мой, я даже не знаю, что со мной сегодня.
Что случилось? Спросил я, удивленный ее реакцией.
У меня есть что-то для Вас, сказала она. На отцовском столе, и я забыла про все на свете до этой минуты. Я хотела послать Вам почтой, но когда я увидела в ежедневнике, что Вы приезжаете сегодня сюда, я сказала себе, что должна передать Вам лично в руки. Но, клянусь, если бы я не вспомнила про кабинет, я Вас так бы и отпустила без ничего. Наверное, я старею.
Я прошел с ней в кабинет, среднего размера комнату на первом этаже с деревянным столом, еще одной стеной забитой книгами, бумажными завалами, лаптопом и телефоном — не так уж и много для адвокатского офиса, как ожидалось, легкое напоминание о поэтических годах Уокера. Большой коричневый бумажный пакет лежал на выключенном компьютере. Ребекка подняла его и передала мне. Моя фамилия была написана наискосок печатными буквами, и, чуть ниже, курсивом, я прочитал: Заметки для Осени.