Картины унижения с головокружительной быстротой сменяли друг друга. Он приволок меня в магазин, побил в присутствии толпы орущих и, к сожалению, недалеких людей, а я стоял среди них, ни от кого ничем не защищенный, одетый в желтый пиджак, белую рубашку и галстук. Появился дружинник, взял у меня паспорт. И вдруг чей-то голос изрек: «Отпустите его…» В толпе пробивал себе путь мой однокурсник Петр Ковачев. Какой-то импульс побудил его пойти следом за мной. И меня действительно отпустили. Весь вечер Петр смеялся и повторял: «Молодой человек, элегантный, высокий, лицо такое умное, а вор!»
На следующее утро в 7.30 у меня дома зазвонил телефон. К счастью, был будний день, и я успел взять трубку раньше родителей.
«Это Димитр? — спросили меня доверительно. — Приходи в 11 часов в районное управление… Ты знаешь, по какому поводу».
В районном управлении меня встретил инспектор маленького роста. «А ты раньше воровал?» — улыбнулся он. Я отверг это предположение. «Воровал, конечно, воровал, — сказал он, — но учти, еще раз поймаем — отдадим под суд, даже за бутылку. А теперь пиши, как все это было. Вот твой паспорт. И тебе не стыдно? Ведь завтра ты будешь учить детей литературе». Через месяц я встретил его на улице Графа Игнатиева. Он испытующе на меня посмотрел и улыбнулся, как тогда: «Ну что? Скоро ль увидимся?» Хорошо, что я перестал его встречать. Ведь в ту минуту, когда ты чувствуешь омерзение из-за того, что тебя без всякой причины обвиняют, тебе уже все равно и ты вполне можешь сказать: «Ну и пусть!»
Трудно объяснить, почему именно со случая с бутылкой началась моя большая дружба с Петром Ковачевым. Быть может, его артистичная натура откликнулась на комическое несоответствие между моей человеческой сущностью и воровством. Необходимо, однако, вернуться назад. В Копривштице я научился по-настоящему смеяться, быть веселым большую часть дня. Случай освободил меня от гнета повседневщины. Благодаря своей «ограниченной годности» я стал курьером — то есть самым свободным человеком в части. Ни у кого не было такого хорошего настроения, как у меня.
Приятная учеба на филологическом факультете, не обремененная в первые годы честолюбием, была следующим этапом моего становления. Я хорошо танцевал рок, хорошо танцевал твист, а своими шутками поддерживал по вечерам настроение всей компании. Время проходило в беззаботном смехе, пустых разговорах и мнимом донжуанстве — до встречи с альтисткой. Я словно бы вдохнул в себя воздух перед долгой дорогой. Где взять магнитофон для очередной вечеринки, где достать немножко денег для «чисто символической» выпивки — вот что волновало меня тогда. Занятия, экзамены — все это было между прочим.
Из всех моих друзей этой эпохи в стороне от ритмов рок-н-ролла оставался только Петр Ковачев. Непонятная эта дружба с тогдашней литературной звездой софийского университета оказалась решающим контрапунктом моей молодости. Пепо (так мы его называли) не просто писал рассказы, не просто их печатал, не просто хотел стать писателем: его мечтой было совершенство стиля. И эта мечта сформировалась очень рано. Три-пять строчек в день — таков был результат его постоянного многочасового труда. Это педантичное стремление к эстетическому взлету непонятным образом сочеталось с небрежностью к собственному здоровью, которое он совсем не ценил. Бессонные ночи проводил он в сигаретном дыму. И книги, книги, книги… Сигарет и книг он касался как-то по-особенному, гладил их кончиками пальцев, но он никогда не помнил, поел он или нет. Фетишизм по отношению к одному и полное пренебрежение другим составляли главный контраст его личности.
На первый взгляд именно пренебрежение к здоровью и сплошная вереница неудач в сорок лет уложили его в могилу, но я думаю, что здесь, как и в случае с моей болезнью, настоящая причина другая и скрыта глубоко. Для Пепо, думаю я, оказалась гибельной его страсть к совершенству, о которой я догадался уже по тем трем или пяти строчкам, отшлифованным, как кристаллы, изнурительным трудом. После окончания университета он не сделал литературной карьеры, как все того ожидали. Напротив, он печатался все реже. В 70-е годы он совсем перестал печататься, а потом и писать. И тогда, довольно скоро, пришла смерть.
Я был свидетелем этой судьбы. Три строчки он обдумывал уже не часами, а по нескольку дней и потом уже неделями. Немногие оставленные им законченные тексты написаны задолго до его тридцатилетия. Его жизнь — лихорадочная, полная мыслей — превратилась в круглосуточный поиск идеального неоднозначного многопланового художественного выражения. Мой друг ни на миг не поддался влиянию более низкого критерия окружающих (даже когда, чтобы прокормиться, было достаточно написать одну-две приличные страницы). Один критерий признавала его художническая совесть — свой собственный. Одно мучило его — немощность слов. Это они заставляли его спотыкаться на пути к совершенству.