Мы остановились у бабки Пеки, у которой останавливались еще в 61-м году, когда мои родители приезжали ко мне на свидание. В первую ночь мы даже не вздремнули. Во вторую — тоже. Какая-то собачонка у соседей начинала выть поздно вечером и выла до самого утра. Наступила третья ночь, и истязание возобновилось. В половине второго я соскочил с кровати, схватил бумагу, карандаш и начал писать. Я засиделся до зари с рассказом в десять страниц и с чувством лихорадочной радости понял, что стал писателем.
Я открыл…
Фраза рождалась в ритме охватившего меня невротического озноба (ничтожное, странное животное болело и передало мне посредством звуков свое возбуждение); удивленный самим собой, я отмечал на бумаге отблески подсознательных ощущений и, силясь их уловить, вращался внутри собственного «я» с реактивной скоростью. И я знал, что наутро мать скажет мне: «Ты сумасшедший». Я не описывал какой-либо конкретный случай. Этого не было. Я регистрировал свои ощущения. Оказалось, что я вовсе не возненавидел эту собаку, как думал сначала, а в процессе писания сближался с ней, с ее предполагаемым несчастьем, с ее одиноким зовом. Но сближение это не могло продолжаться бесконечно. Пришлось в рассказе ее убить. Так я узнал, что и, на бумаге, и в жизни между неврозом и сумасшествием встает решительное действие. После того как я убил ее, я страдал, винил себя, кричал (прежде всего в рассказе, а потом понял, что на самом деле это делаю). И когда герой, к моему удивлению, внезапно обрел спокойствие, я кое-что узнал о великой целебной силе саморазоблачения в грехе.
В ту ночь у меня возникла надежда, что нервное возбуждение приведет меня к неизведанному. Если б не было Пепо, я бы просто на другой день поссорился с соседями… До сего времени я никогда не желал себе ничего лучшего, чем чувствовать, что, когда я пишу, мозг и нервы возбуждены, как от долгого собачьего воя. А когда встаю из-за стола — что я исчерпан (состояние, наступающее после исповеди, — облегчение, катарсис). Может, это и парадоксально, но такая работа превращается в счастье. Еще более парадоксально то, что такой стиль работы не мешает целостному ощущению спокойной гармонии, в основе которой — совесть, отчетливость желаний и отказ от поверхностного честолюбия.
Эти строчки я пишу на даче, которую отделяют от ближайшей автобусной остановки два километра. Сейчас пятница, а дождь идет с понедельника. Дороги развезло. Машина сюда бы не проехала. Меня недавно оперировали, так что пешком я никуда дойти не могу. Значит, отсюда невозможно выбраться, и посетить меня тоже никто не сможет, пока не высохнет земля. Лишь моя жена, обутая в резиновые сапоги, приезжает через день, чтобы привезти мне поесть. Сегодня я ее жду: я знаю, ее ничто не может остановить. И все-таки… В нас всегда живет предчувствие некой другой, апокалипсической возможности: она не придет, дождь не кончится.
Небо сплошь затянуто. В окна вижу сад, потонувший во влаге. Дрозды прилетают и клюют на деревьях плоды. Птицы прекрасны. Они выводят меня из страха. Они вводят меня во вневременье.
Сейчас воспоминания словно бы явились с карнавала. Они улыбаются. На них — маски. Я понимаю, что у меня здесь двойная роль. Я — центр чувств, в котором жизнь сохраняет себя. Но в действии, разыгрываемом мною, мое место теперь уж не в центре. Я вижу себя стоящим в стороне. Вот я, скованный, немного стесняющийся наблюдатель, который иногда только из учтивости, чтобы не подумали, что ему неинтересно, впутывается во все это. Может показаться странным, но так было всегда: мне всегда было любопытно видеть и не участвовать, победы предназначены другим.
До сих пор никто не приглашал меня руководить чем бы то ни было. Даже в начальных классах никогда так не бывало, чтобы меня выбрали звеньевым. Судьба хранила меня от мелких искушений, чтобы подарить свободу и спокойствие этого сада с дроздами. А может, это и не так… Не знаю, не могу оценить. Но то, что я знаю сегодня о возможностях человеческого духа, еще десять лет назад я не знал. А что я буду знать еще через десять лет?
Мне все помогало. И не только судьба, но и моя скованность, моя болезнь, которая заставляла меня распределять свои силы бережно.
В октябре 61-го года, когда наш набор был задержан и в казарму поступили новые «зайчата», командир собрал часть, чтобы сообщить имена только что произведенных в ефрейторы и младшие сержанты. Имена отзвучали одно за другим. Последние рядовые нашего набора получили более высокий чин. Список подходил к концу. Но командир вдруг приостановил чтение, и два или три имени остались непроизнесенными. Среди них было и мое… Вечный рядовой!