Пока мы чокались — два бокала со швепсом, две рюмки водки, — я думал о том, что́ связывало этих людей с моей второй семьей, с профессором-психиатром. Не использовал ли он их как объект наблюдений, а они этого не сознавали?
Мой одноклассник снова проявил самую естественную тактичность. Он сказал, что знает, кто я такой на данном этапе (не может даже сказать, откуда знает, это носится в воздухе), но предполагает, что его собственный жизненный путь мне не известен. Это как будто его не обижало. «И узнавать-то было нечего», — весело заметил он, но все-таки, решил рассказать мне о себе, чтоб я не терялся в пустых догадках, чтоб все было ясно и мы могли затем спокойно говорить обо всем, что придет в голову. Признаюсь, его тон развлекал меня, особенно мне понравились слова «и узнавать-то было нечего», сквозившее в них шутливо-небрежное отношение к себе. В сорок лет, возрасте разочарований, озлобления и последних надежд, почти никто из непреуспевших не стал бы определять свою жизнь таким образом.
Оказалось, что понравившееся мне выражение отвечает действительности в самом буквальном смысле.
В двадцать лет он вернулся из армии. Десять лет учился в техническом вузе, однако так и не смог окончить. Его исключили, когда он еще пытался пробить непробиваемую стену — экзамены за четвертый курс. Технические науки ничуть его не привлекали, а лень усугубляла дело. Все десять лет он как будто и старался заниматься, особенно во время сессий, но легко засыпал над учебниками, зачитывался другими книгами, очень любил гулять. «Ты не подумай, что он какой испорченный, — прервала его П.-старшая. — Нет. Домой почти всегда приходил рано». Так случилось, что следующие десять лет и до сего дня он проболел. «Намучились мы с ним», — сказала П. Сначала он сломал ногу, кость неудачно вправили, пришлось снова ломать и пр. Семь-восемь месяцев… Стал было искать работу, но схватил острый суставной ревматизм, и сердце с тех пор пошаливает; и смещение позвонков у него было — сто дней в постели, а потом — ванны, физиотерапия; запустил зуб — нагноение, операция на челюсти и т. д., последнее — гепатит, да еще и с рецидивом, так что он уже целый год сидит на диете и вынужден избегать физических нагрузок.
— Сидеть на диете — легче легкого, — заключил он. — Еще и возвышенные мысли появляются.
Родители чистосердечно рассмеялись.
— У нас большие пенсии, — заверил меня П.-старший. — Нам совсем нетрудно его содержать.
— Марсель Пруст тоже очень долго лентяйничал, — пошутил мой одноклассник. — Наперед не угадаешь…
Я внимательно посмотрел на него. Имя «Марсель Пруст» почти ничего мне не говорило. Я знал, что это крупный французский писатель, и все. По каким-то причинам, которые я себе еще не уяснил, дома я занимался главным образом философией и отчасти музыкой. Не отказывался и от поэзии. Я предпочитал быстрое прикосновение к идее, краткую музыкальную форму, короткое стихотворение. Прозы я почти не читал; быть может, потому, что ее пространность и та постепенность, с которыми она раскрывала свои идеи, ритмически не отвечали моей работе с пациентами. При отдельно взятом контакте — да, но — подумал я сейчас — не может ли проза иногда быть ритмически синхронной со всем курсом лечения?
Так или иначе, я связывал эти занятия скорее со своей работой в клинике, чем со своими личными проблемами.
П.-старшая угощала меня:
— Возьми бутербродик. О чем ты задумался?
Поблагодарив, я взял бутерброд. В сущности, свободное отношение моего одноклассника к собственной жизни базировалось на некой уверенности, а она — на излучаемой его постоянными улыбками живой одухотворенности. Заговори мы сейчас о чем бы то ни было, кроме как о душевнобольных и самовнушении, он будет знать больше меня; я вдруг понял, что это и есть главная причина спокойствия и гордости стариков П. Этот факт ничуть не был мне неприятен. Моя уверенность в себе базировалась на попытках извлечь из самого себя помимо всего прочего и заложенные в мое существо познания, которые остальные получали из внешних источников. Я медленно совершенствовал эту свою способность.
Мой одноклассник не пустился в унизительные объяснения: «Я понимаю, в каком я постыдном положении, но подумай, какое несчастное стечение обстоятельств» — и т. д. Сообщив мне, кто он, он предался беседе, чтобы спокойно смаковать радость встречи со мной. Я не напрягался, потому что чувствовал, что здесь у меня ни на минуту не возникнет необходимости давать отпор. Я даже порылся в памяти, пытаясь извлечь из нее хоть еще один случай такого полного расслабления в присутствии других людей за последние два года. И не сумел — такого эпизода не нашлось. Он начал длинный рассказ о случайных встречах с одноклассниками — на улице, в трамвае, — о своих тщетных попытках зазвать их в гости. Его рассказ не интересовал меня, он лишь показывал неминуемо-инфантильную сторону его беззаботного характера, но я слушал его, как слушают мелодичную песню, и терпеливо ждал, когда он закончит. Это ничего мне не стоило. Он идеализировал отношения, существовавшие когда-то в классе, потому что класс был последней общностью, в которой он участвовал; жизнь его сложилась так, что далекая уже школа превратилась для него в образец объединяющей формации. Изменения в реакциях и сознании наших бывших однокашников (кто — с высшим образованием, кто — обыкновенный техник) его озадачили.