— Как еще я могу дать отпор?
— Чему?
— Скажем — вашим пылким обвинениям.
— Пьяных, которые могут меня избить, я боюсь, но пугаете меня вы. Я даже не могу объяснить разницы… А вы их не боитесь?
— Нет.
— Это ужасно!
Он замолчал. Он не вспомнил о том моменте, который мог бы сказать ему нечто большее, — о том, как я крикнул группе: «Вон! Выйти немедленно!»
— Есть знаки времени, — заговорил я, — рассказывайте мне о них, а не о себе. Может быть, я заплачу. Я на это еще способен.
— Еще?
— Вы помните, какая у Данте надпись над вратами ада? «Оставь надежду всяк сюда входящий!» Она относится ко всем. Если я увижу ее своими глазами, я заплачу.
— Почему вы стараетесь, чтобы ваша чудовищность все же была привлекательна?
— Стараюсь! Ради кого? Ради чего-то, что вне нас? Не лезьте в материи, которых не понимаете. Но вашим словам или словам кого-то другого я дам отпор.
— Вы слишком умны, чтоб я мог долго с вами спорить… Я слишком молод. Я позвонил, чтобы сказать, что я вас ненавижу, я чувствовал огромную потребность… Теперь я ненавижу вас еще больше… Я понял, что вы ни при каких обстоятельствах не стыдитесь высказать свои соображения. Вы ничего не стыдитесь!
— Вы исходите из внушенных вам норм.
— Но вчера вы шли рядом со мной как холодный камень! Я оскорблен до глубины души!
— Мысль наивная, но она среди тех немногих, которые я готов понять. Однако в нашем разговоре иссякли все источники; вы не находите? Давайте прекратим его, пока наши мысли не дошли до полной безликости.
— Вы имеете в виду мои мысли?
— И мои, я удовлетворяюсь ответами.
— И вам меня не жалко?
— За что?
— Я потерял родителей.
— Вам надо было обратиться к кому-то другому.
— Мне хотелось, чтобы в мире не было человека, который бы меня не пожалел.
— А та группа, что вас мучила?
— Они как пьяные… Они жалели меня… Может быть, по-своему…
— Вам нужно другое, ищите его в себе.
— Что мешает вам солгать — «да, я тебя жалею»!
— Нет. Нет.
— Из чего сделаны цепи, в которые вы себя заковали? Не хочу знать. Не хочу знать!
— Неужели вы дерзнули обсуждать даже свободу?
— Свободу?
— Перерезанные веревки, которые держат воздушный шар…
— Воздушный шар?
— Тело, лишенное тяжести, в космическом пространстве, освещенное солнцем…
— Солнцем?
— Несется, несется, несется…
Он внезапно заплакал, не зная причины своих слез, — слишком много лучей коснулось его одновременно. Космическое видение, светоносное в той же мере, в какой соткана из мрака надпись «Оставь надежду всяк сюда входящий», было, однако, столь же непосильно для нормального восприятия. Плач однообразно бился в телефонной трубке. Я перестал обращать на него внимание, потому что почувствовал слезы у себя на глазах и посмотрел вверх.
Я решил положить трубку: звуки на том конце провода, похоже, не собирались кончаться. Но внезапно я услышал его голос. Он закричал:
— Теперь они счастливы! Я люблю их! Люблю их!
Я не сразу его понял. Он оплакивал своего отца и свою мать, то есть мое прежнее «я» и «девушку в длинном белом платье», то есть музыку; достигнутую гармонию и недостигнутую, завершенное и неначатое. Он оплакивал все.
Все же у меня на глазах слезы. Я не стал тревожиться, потому что их вызвало надчеловеческое — такую возможность я допускал. Я не стал возвращаться назад и искать аналогии с появлением их два года назад.
…что я отвечал на все его реплики, потому что они не звучали фальшиво.
…что такого состояния он никогда больше переживать не будет, никогда.
…что он сказал мне в городке — «я хуже их», и это верно, так как они были в высшей степени своеобразны.
Вы заметили, вы чувствуете, вы помните.
Ну что ж, тогда покончим с сыном.
Спокойствие, с которым я реагирую на самое страшное? Разница между мной и циником? В исходной позиции. Мои слова — не трубный глас, оповещающий о конце света. Или конце бессмыслицы? Это одно и то же, сказал бы циник — этот человек, не способный прощать.
Прошел месяц. И как-то в послеобеденный час, дома, я снова почувствовал необъяснимую потребность тут же заснуть. Ничто ее не оправдывало — ночью я проводил в постели столько времени, сколько мне было нужно.
В тот миг, когда я погружался в сон, я увидел знакомую картину — мать в пальто, спущенном до локтей, ее оживленное лицо, обращенное к отцу.
Во время сна я много смеялся. Заставил сумасшедшего, служившего профессору как бы телохранителем (он оберегал его при разговорах с буйными), нахлобучить на голову старого ученого сачок для ловли бабочек. «Вы бабочка, шеф, — сказал я, — а ваш воспитанник — профессор». Профессор захотел, чтоб на его руках красным фломастером наставили точек. Потом он сообщил, что он бабочка в крапинку. «Я профессор логики», — объявил больной. «Логики?» Я повторил это слово не меньше ста раз и хохотал до упаду. И объяснял по-простецки, что я два года не смеялся и мне надо наверстать. «Твой прадед был примитивным человеком, дорогой мой», — пренебрежительно заявил профессор-бабочка, любуясь своими руками-крыльями.