Мы бежали по аллее, которая заканчивалась около солдатской столовой. Мы должны были обогнуть это здание и вернуться обратно по соседней параллельной аллее. В конце ее был финиш. Как раз там, на финише, толпились офицеры и старшины. Алвертов дал старт и тоже туда направился. После первых ста метров я оказался позади всех. Я добежал до столовой, когда остальные уже за ней скрылись. И тогда, лихорадочно соображая, я нашел выход. Растительность между этими двумя аллеями заслоняла финиш. Я обернулся. У старта никого не было. Я сэкономил время на оббеге столовой и мгновенно оказался по другую сторону от нее. На соседней аллее уже появились первые бегуны. Я затесался к ним и пересек финишную черту с отличным временем. Велико было изумление и радость моих командиров. Они испытывали ко мне добрые чувства, но были уверены, что на беге я срежусь. Помочь мне они не могли, и я сам себе помог. Я никогда особенно не стыдился этого поступка. Мне нравится в нем задор борьбы.
Я тосковал по любви. Но ведь так же и женщина — независимо от того, восемнадцать ей или сорок восемь, она чувствует какую-то потаенную тоску… Десять дней моего отпуска превратились в бессмысленное хождение по опустевшему городу. Все мои связи были потеряны. Одноклассники служили кто где, а одноклассницы шли по неизвестным мне далеким дорогам. То был действительно опустевший город, где через какое-то время мне предстояло все начать заново. Я влачил по улицам свою отвратительную стеснительность, отчетливо проступавшую на моем отвратительно невинном лице, и не было ни одной девушки, которая не казалась бы мне неприступной.
После госпиталя стеснительности у меня заметно поубавилось, а уже на следующий год, в Копривштице, я даже сошел за «бойкого». На службе я выплыл наконец из мглы юношеской невротичности; там же проснулось мое подлинное самосознание. В чем же тут дело? В суровой жизни? Да, в этом. Понемногу возвращалось ко мне и мое интеллектуальное самоощущение вместе с решимостью его выказывать. Я начинал понимать, что ребята, которые меня окружали, чувствовали, что моя неспособность сделать угол каким-то странным образом связана с интеллектом, и медлительность, с которой я чистил картошку, — тоже. Двойной смысл, который придают твоим действиям, выражает двойственное отношение к тебе. Насмешка над софийцем все больше походила на неуклюжее проявление внимания. Прошло немало лет с тех времен, когда, провозглашенный талантливым ребенком, я с радостью себя демонстрировал.
(Вспоминаю, как однажды, на встрече Нового года в доме профессора Панки Пелишека, студенткой которого была моя мать, меня поставили на лесенку, и я долго декламировал стихи, а внизу толпились взрослые. Во время другого новогоднего торжества, в банке, где служил мой отец, я, шестилетний мальчик, играл на рояле, а потом меня подзывали к каждому столику, чтобы пожелать мне счастья и наполнить пригоршни большими бумажными купюрами. Их я относил родителям, выкладывал на наш столик, а мать и отец заливались смехом.)
Теперь, выходя из гимназической обезличенности, я начинал далеко не так шикарно. Психологически все было закономерно. Однако я со стыдом припоминаю некоторые случаи. Однажды, например, к нам прислали резервистов. Я дневалил, когда они прибыли. Взрослые люди робко задавали мне вопросы, а я, восемнадцатилетний, так и сыпал советами, наставлениями и «профессионально» разговаривал при них с другим дневальным, нарочито громко напевал.
Гораздо позже произошел случай, который, мне кажется, стал трагическим продолжением того эпизода. Мне было тридцать четыре года. Отец выглядел уже очень плохо. Когда он одевался, у него дрожали руки; он путал слова и пошатывался при ходьбе. Мать и я (оба всезнающие) решили, что на него «обрушился склероз». Мы водили его на прогулки, для него мучительные. Последний раз он вышел со мной (мы ходили в поликлинику на осмотр, который ему был назначен). Раньше — и в пятьдесят пять, и в шестьдесят пять, и в семьдесят лет — он всегда ходил выпрямившись, энергично, а я из-за своего заболевания, бывало, медленно брел за ним — сгорбленный и прихрамывающий. В тот день я себя «реабилитировал», но с какой жестокостью! Я чувствовал себя бодро и уверенно, как никогда. Я шел быстро, а мой отец, пошатываясь, плелся сзади. Когда он чувствовал, что может упасть, он брал меня под руку. Так мы дошли до поликлиники, так же и домой возвращались. И я все время хорохорился. А перед кем? Перед своим отцом. Да, еще тогда, когда впервые ощутил себя его опорой. А если бы он упал, силясь от меня не отстать? Этот день я по сию пору себе не простил и вряд ли когда-нибудь прощу.