Выбрать главу

— Так, — про себя бормочет он, не в состоянии сразу опомниться. — Так, — говорит он себе, будто лишь постепенно, сомневаясь и не веря, постигает значение, смысл открытия.

Аскольд не мог бы сказать, что он рассчитывал найти в набитом кармане ее пальто, по сути он не искал чего-то определенного и ничего конкретно себе не представлял, и обнаружить в одежде Лелде нечто вроде сигарет — уж этого он не мог себе вообразить никогда в жизни. И его, убежденного противника курения, нетерпимо и даже воинственно настроенного, эта находка коробит и ранит больно, как предательство. До сих пор ему и в голову не приходило размышлять над тем, как бы он поступил в такой ситуации и какое решение было бы правильным. Он даже теоретически не допускал, чтобы его дочь… пятнадцатилетняя, еще сопливая девчонка, к тому же из учительской семьи, где курение всегда порицалось и осмеивалось как низменная и постыдная слабость, — чтобы она стала палить и дымить по темным углам как разболтанный малец. Он готовился воевать скорее с губной помадой и тушью для ресниц, со всеми этими румянами, белилами и тенями, на которых девчонки просто помешаны, прямо свихнулись. И вот тебе на, как обухом по голове — сигареты!..

И растерянно стоя в передней у вешалки, покосившейся под грузом одежды, и тупо глядя на вынутые из кармана мелочи, он, словно прячась от самоочевидного, чувствует смутное желание положить назад пачку сигарет, сунуть в самую глубь кармана, под автобусную карточку, ученический билет и оба носовых платка, прочь, с глаз долой, будто он ничего не видел и ничего не знает. Чтоб не надо было говорить, доказывать, объясняться… Господи, как не хочется вновь начинать вчерашнюю ссору, эту бессмысленную распрю и грызню, эту свару и кутерьму, содом и ералаш, как страшно надоело и опротивело все, решительно все, и как хорошо бы сделать так, будто ничего не было, перечеркнуть, развеять в прах…

Аскольд вздыхает, опять чувствуя себя бесконечно, донельзя усталым и выжатым и мечтая лишь о покое и одиночестве. Его желания очень скромные, но он знает, что и они сейчас неисполнимы, а он привык смиряться и делать всякий раз то, что нужно, необходимо, а не то, чего хочется, к чему лежит душа. Нажав на ручку, он входит в комнату, где Аврора — как он видел в окно — при свете настольной лампы проверяет контрольные старшеклассников.

Не поздоровавшись, он пересекает комнату и, открыв следующую дверь, зовет:

— Лелде! — и возвращается.

— Я и не слышала, как ты подъехал, — говорит Аврора и, отодвинув стопку тетрадей и сняв очки, поднимается его кормить. — Ты ведь не ел? У меня есть щи.

Сообщать об этом не было никакой надобности, назойливый дух кислых щей слышен и здесь, хотя и слабей, чем в прихожей.

— Ты ничего не привез из города? — спрашивает она.

— В голову не пришло, — рассеяно отвечает он. — Никакого заказа, по-моему, не было.

— Да, конечно, — соглашается она.

На ходу обдергивая кофту, некрасиво задранную на спине, она идет в кухню, громко шаркая войлочными тапками, которые удобны, пока сидишь, но походку, и без того тяжеловатую, делают неуклюжей. Аврора идет, переваливаясь как утка, и Аскольд, глядя ей вслед, это замечает, но картина не вполне доходит до его сознания.

Он выжидает, пока Аврора скроется за дверью, и окликает снова:

— Лелде?!

Лелде слышит и первый зов, но никак не попадет под столом ногами в тапки, и когда оклик раздается вторично, Лелде, наклонясь, шарит руками по полу, наугад, как слепая, шевелит словно застывшими пальцами: строгий голос отца ее подстегивает и одновременно сковывает. Она хочет действовать быстрее, однако двигается как сонная, хоть и сознавая, что отца задержка только сердит, мало того — с каждой секундой, злит все больше, но не может ничего с собой поделать. Всегда послушные, гибкие руки и ноги делаются как чужие, и сердце бьется не там, где обычно, а где-то выше, в горле, в глотке, и она тщится его проглотить, как застрявший кусок.

Так, наконец тапки, вот они. Она сует в них ноги и направляется к двери, вся съежившись, будто ожидая удара. Она все время знала, что этот момент наступит, целый день осознанно и подсознательно его ждала, и боялась, и старалась его оттянуть, отодвинуть куда-то в будущее, где он растворится, исчезнет. Она к нему готовилась и все же не могла себе представить, какой ее обуяет страх — как будто она идет на пытку; какой ее охватит ужас, всплывший сейчас из забвения и поднявший со дна то жуткое, что она весь день силилась и не могла вспомнить, и вспомнить боялась, хотя вызвать это в памяти казалось так существенно и важно.

И вот сейчас, приближаясь к двери, за которой ждет отец, в самый неподходящий момент, какой только можно вообразить, когда надо собраться с мыслями, с силами к предстоящему разговору, в самый неурочный момент она неожиданно вспоминает то самое — свой вчерашний сон — и от воспоминания вздрагивает всем телом. Она вдруг опять схватывает контуры почти растаявших бредовых видений, которые, казалось, навеки, безвозвратно канули в небытие, но вот вновь проступают, смутно всплывая из подсознания.

Ей снилось, что она убила отца. Она не знала, как убила и чем. Только отец был мертвый — лежал навзничь, со сложенными, как в гробу, руками, с такими недвижно острыми чертами, словно это совсем не его черты, и желто-серое лицо, как бы обтянутое целлофаном, выглядело столь чужим, словно было и не его лицо, и все же она поняла, что это отец и что убила его — она…

— Лелде, ну в чем дело? — достигает ее ушей уже нетерпеливый крик. — Ты идешь или нет?

— Да, — глухо отвечает она, пытаясь взять себя в руки и думать о чем-нибудь другом, как будто бы жуть, охватившая ее при этом воспоминании, написана на ее лице и, струясь из нее токами, может пугающим откровением переселиться в отца.

Наконец она выходит, и взгляд ее сразу же падает на собственные вещи в отцовых руках, и в лицо ударяет кровь, и краска растекается по нему горячо и жарко от воротника платья до полукружья волос. Ее потрясает обнаженная интимность вещей: извлеченные на свет из укрытия, из темноты кармана и выставленные напоказ на двух широких, больших ладонях, они кажутся постыдными и жалкими. Носовые платки мятые и не слишком чистые, а ириска, забытая в углу кармана, и впрямь безобразна — облеплена сором, обмусолена, как будто ее пососали в обертке и припрятали на потом. И вот эти вещи себя выставили с таким дерзким бесстыдством — как вывернутые внутренности, пугая своей омерзительностью, чего Лелде еще минуту назад как-то не сознавала.

— Ну, как это понимать? — вопрошает отец. — Ведь ты не станешь утверждать, что кто-то подложил тебе это в карман, без твоего ведома, и лишь по недоразумению все это замаскировано сопливыми платками?

Ах, да! Отец же говорит о сигаретах, о купленной сегодня пачке, которую она забыла в кармане и которая теперь — самая свежая и нарядная из ее вещей — блестит гладким, матовым, одетым в целлофан боком.

— Да, — быстро произносит она, не думая что говорит.

— Что да? По недоразумению, значит?

— Н-нет, — отрывисто говорит она.

— Так да или нет?

Она смотрит на отца, опять совсем не вовремя и очень явственно представляя его себе таким, каким видела во сне.

— Нет! — порывисто повторяет она, отступая на полшага назад, и ее губы судорожно сжимаются.

— Ладно, тогда пойдем дальше.

Они оба молчат, наверное выжидая, кто начнет первый; говорить, видно, не хочется ни тому, ни другому. В конце концов заговаривает отец:

— Вчера ты подделала справку для физкультуры, довольно умело, можно даже сказать мастерски — надо полагать, не без прилежной тренировки — воспроизвела мою подпись… — Он снова замолкает, наверно ожидая от Лелде объяснений, или возражений, или запоздалых извинений, но, так ничего и не дождавшись, немного погодя продолжает: — Сегодня ты приносишь сигареты. А завтра?.. Завтра, может быть, ты явишься с пол-литром, а? — добавляет он, раздельно, с нажимом произнося «пол-лит-ром», точно выплевывая каждый слог.