Лелде молчит.
— Ну? — подгоняет отец.
— Нет, — невразумительно бормочет она.
— Что значит нет?
Но Лелде почему-то не может выйти из круга коротких, отрывистых «да» и «нет», как будто они заклинания, способные защитить от дурного глаза и злых языков. Заметно и видно, как сильно они раздражают отца, как бурно растет его нетерпение, но она ничего не может с собою поделать. Она чувствует, что сейчас, сию минуту его прорвет и опять, как вчера, он выпалит что-нибудь такое… такое… что обожжет как пощечина, как плевок. «Что он такое вчера сказал? — думает Лелде, хотя лучше бы этого не вспоминать. — Странное такое… чудное название — то ли человека, то ли животного». По обе стороны отцова рта мускулы напрягаются, вытягивая губы в тонкую прямую полоску, и черты становятся острыми, нос тонким, и кожа бледнеет до желтизны тона слоновой кости, сразу преображая лицо и придавая ему ледяную холодность.
— Куряка этакая! — сквозь стиснутые зубы цедит отец. — Табачница! — буркает он со сдержанным гневом и откровенным презрением, глядя на нее сверху вниз как на что-то грязное и гадкое, раздавленное и растоптанное, гниющее и смердящее, от чего тошнит, и спирает дыхание, и дрожат ноздри. Никакой крик, никакая брань не могут сравниться с тем взглядом, исполненным отвращения, насмешки и презрения, каким отец взирает на нее с высот своего роста и непреложной правоты, и, спрашивая, требуя у нее объяснений, ответа, он в то же время каждым своим жестом и выражением лица, всем своим видом показывает, что не верит ничему и не поверит ни единому слову, что бы она ни сказала, заранее отвергая ее правоту и даже не допуская мысли о возможности такой правоты. Отец ждет только одного: покорности, раскаяния, извинений. В его руках — вещественные доказательства, и перед их лицом неясные мотивы поведения Лелде, где доказать ничего нельзя, выглядят так неубедительно и легковесно, так смехотворно и жалко… На стороне отца железная логика и очевидное превосходство в физической силе, и это загоняет Лелде в угол, в силки, в капкан, взрывает близкую к трансу оцепенелость, и она вдруг срывается на пронзительный, какой-то щенячий визг:
— А ты? Ты? Ты лазишь в мою сумку… роешься в моих карманах! Ты…
Так, вот оно, теперь и отец начнет кричать, не выдержит наконец и начнет кричать; но он только усмехается, холодно и презрительно.
— Отрадно, что после вчерашних событий в тебе хоть проснулся интерес к этической стороне подобных явлений, чего до сих пор, увы, не наблюдалось. Судя хотя бы по твоим фиктивным справкам. — Она безотчетно делает несогласный, протестующий жест, но отец продолжает ровным голосом: — Только ты, по-моему, превратно толкуешь характер наших отношений. Не ты мне, а я тебе отец, и не тебе за меня, а мне за тебя отвечать — морально и юридически. И до тех пор, пока ответственность лежит на мне, я и буду решать, как действовать. Ни у кого не спрашивая разрешения, моя милая, и ни с кем не согласовывая свои взгляды. Прошу это запомнить. И вообще… Убери, противно смотреть! — резко меняя тон, вдруг рявкает отец, как будто ему отвратительно и невыносимо, нестерпимо больше спокойно-холодное, неспешное течение слов, и, оставив себе только сигареты, он швыряет на стул ее вещи, так что ириска падает на пол и закатывается под стул. — А в следующий раз я буду вынужден принять радикальные меры. Так что заруби себе на носу! Ну, убирай, убирай! Куряка!
Не глядя на отца, Лелде собирает свои вещи. Наклонясь негнущейся спиной за ириской, она роняет коробок спичек, и он тарахтя падает отцу под ноги. Лелде поднимает ирис и тянется рукой за спичками, они лежат совсем рядом с двумя огромными черными мужскими туфлями, до того близко, что ей видно каждую бороздку на коже, узлом стянутые шнурки и небольшую царапину спереди, и прямо перед глазами — коричневые в зеленую полоску мужские носки под влажным, в налипшем снегу, краем брюк, и ей хочется только одного: хоть бы отец сжалился и чуть-чуть отошел, хоть на полшага отступил назад или в сторону, чтобы ей не пришлось нагибаться у самых его ног, чтобы в лицо не ударил рвотный запах кожи и обувного крема. Но куда там — отец стоит, точно врос в пол своими крепкими длинными ногами, и она, низко склонившись над ними, роняет от нервной дрожи и ученический билет: падая, он раскрывается и лежит фотографией кверху, где Лелде и впрямь ужасна — с мутными, потухшими глазами дохлой рыбы, дурацким завитком на лбу и тупо отвисшей челюстью, которая кажется отвисшей еще больше и несуразней, когда билет плоско лежит на полу и выставлен на обозрение. И взгляд отца на своей спине она ощущает жгуче, как всаженный между ребер нож.
Так, слава богу, наконец все собрано. Она стискивает вещи в ладонях и прижимает к груди, боясь, как бы что-то опять не выскользнуло, не упало на пол, и направляется к двери. Ее душат слезы, она молит, она думает только о том, чтобы не расплакаться. «Только не реветь… только не хныкать… не распускать нюни…» — думает она, судорожно прижимая к себе вещи, страшась окрика, слова, звука шагов за спиной, всего, что может разорвать висящее на волоске мнимое спокойствие.
Войдя в свою комнату, Лелде повертывает ключ в двери, падает ничком на кровать и заливается слезами. Она плачет долго и горько, сперва уткнувшись лицом в подушку и судорожно всхлипывая, потом тихо и устало, уже как бы по инерции, а еще немного погодя, уже почти успокоившись, открывает ученический билет и, взглянув на свою фотографию, опять хлюпает носом — она выглядит такой уродиной и тупицей, такой идиоткой, что впору выть волком. И она оплакивает свой мутный взор и нелепую челюсть, снова глотая слезы, пока не обессиливает совершенно. Полежав еще немного, она садится на кровати и прислушивается.
В доме тишина. Ни малейшего шума, ни разговора не слышно, ни шагов — как будто бы Лелде дома одна. Ни радио не работает, ни телевизор, и снаружи, из темноты, тоже не долетает ни звука.
Лелде вытирает лицо, сморкается и, вздрогнув, зябко поводит плечами. Что-то холодно. В одних носках она подходит к печке и прикладывает руки. Жар от кафеля чуть не обжигает ладони, а тело бьет легкий озноб. Ей себя жаль. И еще ей жаль сигарет. Хорошо бы сейчас закурить: говорят, они успокаивают, когда нервничаешь, и согревают, когда мерзнешь.
К двери приближаются шаги. С той стороны кто-то нажимает на ручку и отпускает. Постучат? Не постучат? Нет, не стучат, шаги удаляются, и опять настает мертвая тишина. Мама? Кажется, да. Наверное, мама…
Стук молотка прогоняет тишину. В кухне или в прихожей кто-то забивает или спрямляет гвозди, долбит ритмично и глухо, как дятел. Наверно, отец. Интересно, что он будет делать с этой пачкой? Не понесет же назад в магазин. И как она могла забыть сигареты в пальто? Правда что балда!.. И к тому же знала, что отец всюду лазит. Выудил из сумки записку, учуял в кармане сигареты. Все надо прятать, как от вора… Как от… шпиона…
Стук стихает. К ее двери вновь приближаются шаги, мать за дверью что-то говорит, может быть ей, может о ней, разобрать нельзя, зато слышен голос отца: «Пусть себе посидит! Голод не тетка…» Это о ней, о Лелде, о ком же еще, да так громко, чтобы и ей было слышно. Голод… Смешно. Есть не хочется ни капли, а голова тяжелая и пустая. Несмотря на отцовы слова, мать, кажется, не уходит, видимо надеясь, что Лелде откроет, или не зная, что ей сказать, что предпринять. Лелде ждет, что будет дальше. Но ждет напрасно. Только за дверью по-прежнему кто-то стоит — стоит и стоит, тоже ожидая, что будет: что скажет, что сделает она. Проходит минут пятнадцать… полчаса… час… Наверняка так только кажется и никого там нет, нельзя же стоять без конца. И все же она почти чувствует ободряющее присутствие другого человека, ей слышится даже его дыхание. Ступая на цыпочках, она подкрадывается к двери, прикладывает ухо и слушает тихое живое биение, как стук морзянки, посылаемый живым существом. Приходит в себя — это же ее пульс! — и разочарованно возвращается; обхватив руками, подтягивает к груди колени и, не ожидая больше ничего и ничего больше не желая, сидит на кровати в каком-то странном — тоскливом и в тоже время сладостном — унынии, чувствуя себя одинокой и покинутой, сидит долго, без мыслей, как в полусне.