Выбрать главу

Выходит она из комнаты в поздний час, когда дом погружается в полную темноту. Не зажигает света и она, ощупью бредет в кухню и, налив из чайника еще теплой воды, умывается и пьет. На дворе такой мороз, что кухню быстро выхолаживает, стекла затянуты прозрачным затейливым узором, который серебристо мерцает в ночном сумраке, и на белесой стене — светлый прямоугольник окна.

Она подходит к окну.

Небо чистое, усеяно большими и малыми, близкими и далекими звездами, и большие и близкие искрят синевато, а малые и далекие сливаются в белое сияние, льющееся из космоса, где царит глубокий вселенский покой. Она трогает стекло, оно гладкое и холодное, на нем остаются круглые, как темные вишни, следы ее пальцев. На седом, еще тоненьком слое инея легко написать буквы, слова и даже целые фразы. Ее манит такая возможность, но она не знает, что бы ей написать на стекле, посеребренном светом звезд, и к утру все равно иней затянет, заткет и сотрет все…

Она возвращается в комнату и ложится.

Оконный проем белеет, как стеклянная стенка большого аквариума. Сквозь занавеску не видно отдельных звезд — сплошное матовое, тусклое мерцание, которое делает комнату нереально сказочной, как пучину.

Слышится гул мотора сильно припозднившейся машины, едущей неизвестно откуда и кто ее знает куда. Сколько может быть времени?

«Может, ты хочешь куда-нибудь… того?» — как сквозь туман, мелькает у нее в голове.

Да, иногда, думает она. Но это… не то… Ты этого не поймешь.

Стихает и гул машины, и возле самого уха тикают только ручные часы.

«Ты знаешь, что такое быть сердобольным? — думает она. — Есть такое слово, я читала. Не знаю, что оно значит, но это должно быть что-то очень хорошее… очень… я только не знаю, что это… сердоболие… Странное слово, правда?..»

Аврора слышит легкие, как шелест, шаги Лелде. Не спится? Есть захотелось? Ходит как привидение, даже света, наверно, не включила — в дверную щель или замочную скважину пробился бы хоть лучик, хоть полоска, хоть светлый блик. О чем можно думать, расхаживая по темному дому далеко за полночь? И вообще… что она знает о внутреннем мире другого человека? Одни догадки, допущения, одни домыслы, даже о своих близких только предчувствия и предположения, только гадание на кофейной гуще.

Опять та же дума.

Когда, в какой момент успела Лелде так сильно отдалиться? Два раза пыталась она войти, и оба раза дочь не отворила — как чужой женщине, строптиво заперлась и так и не открыла, и вот сейчас, среди ночи, скребется и шелестит крадучись, как домовой, да тихо так, почти неслышно, как будто ходит по чужой квартире: ни петли не скрипнут, не звякнет посуда, одни шуршащие шаги впотьмах, и те не нарушают тишины, но лишь подчеркивают, усугубляют, так же как рядом, у другой стены, дыхание Аскольда. Спит? Не спит? Заснул? Не заснул? Во сне он обычно похрапывает, а сейчас — дышит ровно, слышны только сипловатые, хриповатые звуки, как размеренные вздохи. Уснул? Или только делает вид? Чтобы не надо было отвечать, говорить… Странно лежать так, с открытыми глазами, чувствуя, что и другой лежит так же, только притворяется спящим.

— Аскольд!

Тишина. Ритм дыхания чуть сбивается, потом выправляется, и так вполне может быть — спит ли он, или бодрствует.

Зачем было звать? Что это может изменить? Или спасти? Создать иллюзию близости?

Шепотом произнесенное имя еще звучит в ее ушах. Аскольд. Жесткое имя, неподатливое, ни уменьшительного от него, ни ласкательного. Ас-скольд. Как оссколок… осстрие… оссть… Как ось, вокруг которой вертится недоступный мир Аскольда.

Сколько раз вообще ей открывалась душа Аскольда за долгих шестнадцать лет? И часто ли ей доводилось чувствовать искреннее волнение за этой холодной строгой внешностью?

Может быть, в первый раз, когда он пил близость жадно, неистово, ненасытно, как голодный, и лихорадочно шептал бессвязные и нежные слова не то заклинания, не то благодарности, пока не провалился в сон, — и вдруг она осталась в темноте одна, еще в объятиях, в кольце горячих рук Аскольда, еще чувствуя на своем лице живое дыхание и слыша гулкое биение сердца, но уже одинокая, уже словно брошенная.

Или в день свадьбы, когда она, скрывая талию за собранной в бант лентой, сияла от гордости и счастья, а он был как в воду опущенный?.. После двенадцати он вообще куда-то исчез, и ей пришлось идти искать; ночь была почти такая же, как сейчас, — ясная, безветренная и безлунная и тоже холодная, хотя и не такая морозная; она нашла его во дворе в черном, свадебном костюме и с голой головой, и в темноте белели его волосы; он стоял, глядя вдаль, как привязанный, истосковавшийся по дому пес, отданный чужим людям; она позвала его громким шепотом, как и сейчас: «Аскольд!» — в надежде, что он обернется, оглянется. Не обернулся, не оглянулся. Ее взгляд, ее голос не имел никакой власти над его чувствами. Она своего добилась и отвоевала право лишь на это большое, безупречно сложенное тело. Она этого хотела, желала горячо, во что бы то ни стало, просила и унижалась, требовала и настаивала, она даже пошла на отчаянный шаг — не помня себя, помчалась в Раудаву, в райком комсомола, как будто бы речь шла о жилье, в котором она нуждалась, или о пособии, которое ей необходимо, о вещи, предмете, деньгах, а не о живом человеке. И все же она своего добилась.

Но какой ценой — это она впервые постигла только в ту ночь, в ночь после свадьбы, когда Аскольд стоял один, одинокий, под зимними звездами, озаренный слабым, падавшим из окон светом, сгорбленный и поникший. Ее счастье было его несчастьем. До этой минуты ей все казалось, что надо только оформить отношения юридически, а все остальное само собой уладится. И тут ее охватила внезапная жалость. К Аскольду? Или к себе? Никогда и ничего до той поры она не покупала такой ценой — ценой страданий другого человека; и ощущая под свадебным платьем первые слабые толчки, робкие движения ребенка, и глядя на черную широкую, как-то беспомощно сгорбленную спину Аскольда, она, дрожа в легком платье на зимнем холоде, молча его оплакивала, как оплакивают мертвых…

С годами многое отступило, улеглось, утратило остроту — они притерлись друг к другу. В ней теплилась надежда, что рождение ребенка что-то всколыхнет в Аскольде, изменит, пробудит. Но к младенцу муж остался равнодушным, и Аврора восприняла это с обидой и болью, это ранило ее — ее материнскую гордость и материнскую любовь, возникшую в ней стихийно и самовластно, столь же естественно и внезапно, как в груди появляется молоко. Аскольд же скорее избегал дочери, чем тянулся к ней, Правда, он привез из Раудавы коляску, а из Риги кроватку, он объездил аптеки в поисках марли и сосок, но только по обязанности, из чувства долга. Не по своей охоте. Покойница мама говорила: такие они, мужчины, сроду и есть, и ничего тут не сделаешь, и Аскольд еще не из худших — такой заботливый, рачительный, а чего же еще требовать от мужика, вон лавки и магазины обегал, дров наносил и какие плахи еловые разделал, которые сам черт не расколет, — парень из себя видный, и Аврора должна молить бога, что у нее такой муж, да к тому еще и не бабник, не пьяница. Аврорина мать была простая женщина, и вообще замужние бабы мерят счастье-несчастье простым аршином: если бы пил да скандалил, если бы распускал руки… Да где там! И черного слова не скажет. Что же еще было делать Авроре как не смириться — свыкнуться с тем, что ребенок для мужа лишь косвенный виновник неудавшейся жизни, помеха и обуза.

Так прошел примерно год, немногим больше года. И как-то раз весной Аврора встрепенулась от еле слышных звуков, проснулась не так чтобы совсем — в клетках мозга еще гнездилась дрема. Открыла глаза: подойдя к окну, Аскольд держал на руках Лелде. Их озарял алый свет весеннего утра, было еще очень рано. И как странно — Аскольд пел! Это было нечто вроде мурлыканья, вроде бормотанья, приговариванья в такт шуточных слов, каких и на свете нет, растянутых и обрубленных, вывернутых наизнанку, дурашливых и просто невозможных сочетаний звуков, иногда переходящих в мелодичный свист. Это было скорее пением птицы. Жесткий профиль, который, казалось, иным быть не может, выглядел смягченным, нос был смешливо и добродушно сморщен, и рослая фигура в кальсонах и трикотажной рубашке с голой грудью казалась непривычно округлой и трогательно комичной. Вся сцена была до того неожиданной, так мало похожей на повседневность, будто виделась сквозь туман еще не рассеявшегося сна, размывший реальные черты. От Аскольда веяло чем-то искренним, непритворным и ясным, как свет, и она боялась шелохнуться, чтобы не спугнуть это чудо. Но он бдительным чутьем все равно уловил, что она не спит, осекся и, бросив несколько будничных, безразличных слов, поспешил принести Лелде матери, без горечи, скорее с облегчением, освобождаясь от ребенка. Протянув руки к Лелде, она старалась найти, отыскать на его лице следы чудесного сияния, будто не веря, не смея верить внезапной перемене. Но лицо Аскольда и в самом деле не выражало никаких чувств. Холодная, бесстрастная маска закрыла его, как ставни. Этот случай не изменил ничего. И она с удивлением и грустью думала о том, до чего же красив Аскольд, красив до слез, как античный бог, и хотя он совсем рядом — только руку протянуть, ее муж, отец ее ребенка, ее собственность, он все же ей не принадлежит…