Выбрать главу

И глядя на голову сына, так низко, так покорно склоненную, Марианна растроганно думала, что так, как этот озорник и пострел, никто в жизни, наверно, ее не любил, и сердце ее сжалось от слез Петера, говоривших о том, что он не чувствует себя счастливым: у него есть полная свобода, которой многие так жаждут и алчут, и все-таки, все-таки, все-таки Петер несчастлив.

Он мечтает о чем-то еще. Но о чем? У него есть молодость, здоровье, красота, сила… Ничто не держит его, как путы или вожжи, как привязь или загородка. Как только вздумал — поднялся на крыльях и улетел. Побудет сколько хочет, и уйдет когда захочет — и все равно несчастлив…

Чем он не похож на других? И больше ли ему дано, чем другим, или меньше? Надо ли его ломать, чтобы стал как все? Или беречь надо, щадить, чтобы не стал как все?

Откуда это знать Марианне, старой Марианне, которая его просто любит — горюет и сердится, что он такой, и любит именно такого, какой он есть?..

А Алиса? Хотела бы и она Петера переделать? Чтобы стал как другие — полез бы на крышу, где две шиферные плитки на стыке пропускают воду, прибил и приколотил бы то, что оборвалось, и отодралось, и качается, и болтается на ветру, скрипя и звеня в бурные вечера, когда моросит дождь, помог бы нашинковать для квашенья капусты и нарубил на зиму дров, сводил бы корову к быку и в получку пропустил бы маленькую, но не налил шары, не насосался как клоп, чтобы был такой, как все, а не гонял по всему Союзу, взметая в воздух вихри земли и дробя скалы — которые, того и гляди, самому голову оторвут! — не влюблялся без памяти в женщин и потом бросал их и обманывал и не летел бы на край света, чтобы взглянуть на длинноногих птиц с розовой зарей в крыльях, которые по вечерам, перед тем как уснуть, откидывают голову на спину и узлом завязывают шею не как земные, а, ей-богу, как сказочные существа, которых и приручить нельзя, и есть нельзя, но и забыть нельзя тоже.

Хотела бы этого Алиса?

Она об этом не думает, во всяком случае сейчас Алиса над этим не ломает себе голову, а тянется за упавшей книгой, хотя лучше и разумнее было бы ее оставить, не поднимать и не читать, ведь такие романы не дают уснуть, заставляют ворочаться с боку на бок, а завтра вставать так рано, до свету надо подняться, седлать мопед и мчать в Бривниеки, чтобы без нее там чего-нибудь не напутали, не наломали дров, потому что зоотехник лопух, а заведующая молодая и неопытная, и к отправке беконов Алиса должна быть как штык. Все это так, и тем не менее она наклоняется и рукой шарит книгу, пока не находит, поднимает на постель, открывает и начинает листать. Хоть и не дело это, Алиса снова водит глазами по строчкам, и веки не тяжелеют, не слипаются, и дрожь электрическим током пробегает по жилам и нервам. Она видит себя несказанно прекрасной героиней этой книги, а героиня не спит, она не спит до утра, пьет коньяк «ОС» и потом просит бармена приготовить коктейль с ужасным названием «Кровавая Мери», героиня берет бокал в длинные, тонкие и, как сосульки, прозрачные, пальцы, каких у Алисы никогда не было и никогда не будет, держит сверкающий бокал и медленно, лениво тянет напиток через соломинку, не сводя изумительных глаз с героя, а потом они вдвоем едут на такси в роскошный и чудный особняк на окраине города, чтобы делать то, что делают мужчина с женщиной, когда они вместе пили «ОС» и потом вдобавок коктейль, а потом уехали на такси.

«Тогда она меня поцеловала. Она умела это делать как ни одна женщина. Обвив мою шею руками, она приникла ко мне всем телом. Ее губы, жаркие и влажные, нетерпеливо впились в мои, как пиявки. Ее волосы пьяняще пахли коньяком…

— Дорогой, — сказала она мне. — Ты умеешь это делать превосходно.

— Жизнь научит, девочка, — ответил я, еще крепче прижимая ее к себе.

Она откинула назад голову и смотрела мне в лицо своими загадочными миндалевидными глазами южанки.

— А что такое жизнь, дорогой?

— Это трудно объяснить. Со временем ты все это поймешь.

— Все? — спросила она.

— Все, девочка.

— И мы будем счастливы?

— Очень счастливы».

Алиса вздыхает.

«Какая правдивая книга! — думает она, поднимая от страницы взгляд. — Здесь все как в жизни… почти как в жизни, только гораздо красивей».

Алисе тоже случалось ездить на такси, но никогда чтобы так медленно, без спешки, в свое удовольствие, только слушая шелест шин и жужжанье мотора, скрип тормозов и нежные слова, которые шепчут на ухо — как прекрасной героине.

Алиса ловила такси, когда приходилось мчаться куда-нибудь сломя голову, и чаще всего на поезд, к которому она неслась и летела: ведь стоит только на него опоздать — и в Раудаве не попадешь на мургальский автобус, и тогда хоть пешком топай, если не удастся перехватить попутную машину и добраться хотя бы до поворота. Так что, сидя в такси, Алиса чаще всего вслушивалась не в свои ощущения, настроения или тешила сердце сладкими предчувствиями, а смотрела только на часы и снова на часы и еще на светофоры, которые злостно, коварно зажигали красный глаз как раз в тот миг, когда машина подъезжала к углу, и шофер вынужден был ждать, и она, естественно, тоже. И, чертыхаясь про себя и вслух, она томилась на перекрестке, тогда как секундная стрелка бежала как угорелая, транжиря ее время, и вполголоса стрекотал счетчик, пуская на ветер ее деньги. И когда Алиса в конце концов опрометью влетала в вагон, то от волнений и спешки еле переводила дух и слабо соображала, так что, по крайней мере, до Шкиротавы, а то и до Саласпилса не могла отдышаться и осознать великое счастье, что на поезд она все же не опоздала и топать пешком ей не придется; и бешеные скачки с препятствиями, когда по пути на вокзал она то и дело застревала на перекрестках, она ощущала не как наслаждение, а скорее как кошмар, вот ей-богу… Это было похоже на безумную карусель или чертово колесо, от которого кружится голова и сосет под ложечкой…

И лишь один-единственный раз Алиса ездила на такси без особой спешки, не боясь никуда опоздать, но и тот раз остался в памяти не как удовольствие, совсем нет. Автобус сломался и не пошел, и она в Раудаве взяла такси, чуть не со слезами умолила шофера — будь человеком, подбрось до Мургале: у нее были тяжелые сумки, а сверху лепил мокрый снег. И водитель, поартачившись и покапризничав, почесав в затылке и погримасничав, сказал наконец:

— Ладно, садись! Только два рубля накинешь, потому как обратно у меня пассажира не будет. Очень мне надо ради тебя выкладывать из своего кармана!

Снежная слякоть, валившая с неба как простокваша, тяжесть узлов, которая камнем оттягивала руки, все это до того довело Алису, что она готова была не только что приплатить два рубля и позволить на себя бурчать, но чуть ли не расцеловать готова была шофера в щетинистую щеку за такую его порядочность и чуткость; однако потом, в пути, когда он всю дорогу трясся как цыплячья гузка, поскольку снег залеплял ветровое стекло, когда он дергался как овечий хвост, так как на мокром асфальте колеса «Волги» заносило будто на льду, когда он фырчал, как забродившая каша, чуть ли не Алису виня во всех своих бедах и невзгодах, которые, видишь ли, на него, бедняжку, свалились, а она в то же время видела, с какой ненасытной жадностью счетчик как индюк, как прорва, пожирал ее потом и кровью заработанные денежки, Алиса просто рассвирепела. И когда она подумала, что ни за что ни про что придется выкинуть вдобавок два рубля, ей с трудом удалось совладать с собой, чтобы не остановить машину, потому что в сто раз лучше идти пешком, чем ехать с этим слюнтяем, а не мужчиной, который всю дорогу квохтал, как старая клуша… Алиса не жадина и не скряга, зачем зря говорить, а только она знает цену рублям, заработанным своими руками, и видеть не может, когда норовят поживиться за чужой счет.

Но не меньше Алиса не любит ездить и за так, на дармовщину — тогда непонятно, как себя вести и держать, что говорить, потому что в чужой машине она чувствует себя как в чужой коже, которая всегда либо велика, либо мала и никогда не бывает впору. Если еще на каком-нибудь газике, «МАЗе» или «КрАЗе» — куда ни шло, все же, так сказать, казенный транспорт, а вот в частной машине сидя, она не знает ни куда деть руки, ни как держать ноги, потому что «Волга» Мундециемов для нее слишком шикарна, там все блестит и сверкает, так что боязно что-нибудь задеть, пальцем тронуть, к тому же Ингус нарочно так разгоняется, что ветер в ушах свищет и тошнота подкатывает к горлу, а Каспарсон опять же до того умный и такой до невозможности красивый и статный, ей-богу, как киноартист, как Бруно Оя или Гунар Цилинский, а может, и еще красивей, что Алиса даже взглянуть в ту сторону, где сидит Аскольд Каспарсон, стесняется, и ничего путного сказать она не может, не умеет, молчит как рыба, и Каспарсон, наверное, считает ее глупой гусыней, и больше ничего.