Во флаконе от того раза осталась большая половина, и стоит он в шкафу за бельем, потому что Алиса духи бережет, чтобы надушиться, когда приедет Петер. Сперва она, капнув лилового раствора марганцовки, вымоется свежей водой из колодца, так как холодная лучше снимает «запах фермы», чем горячая. Потом наденет зеленое кримпленовое платье… Нет, сперва она надушится. И не так, без понятия, как в тот раз на ферме, не станет лить на одежду, а вотрет каплю в сгиб левой руки и каплю в сгиб правой руки, каплю за левое ухо и каплю за правое ухо: Феликс Войцеховский вычитал где-то, что так пользуются духами парижанки…
И может быть, это случайное совпадение, что и Марианна, старая Марианна как раз в эту минуту думает о Войцеховском, а может быть, это совсем не случайно, а вполне закономерно, ведь когда вспоминаешь Петера, невозможно, чтобы хочешь не хочешь, а на память не пришел и Войцеховский, хотя Марианне никак, ну никак не хотелось о нем вспоминать и думать, наоборот, ей хотелось о нем забыть, выбросить из головы все, что связано с Войцеховским, однако стереть из памяти былое не в ее власти. Но если все же у Марианны за ее долгую жизнь и бывали минуты, когда хотелось, чтобы какого-то человека на свете не было, так это Войцеховского, Феликса Войцеховского, и только его, хотя она, упаси бог, никогда не желала ему смерти или даже зла, больше того, не чувствовала к нему ни вражды, ни ненависти, ведь упрекнуть Войцеховского ей не в чем — его вина лишь в том, что он живет на земле, да еще тут, у нее на глазах, как вечное напоминание…
О чем?
И все же присутствие Войцеховского возмущало покой Марианны, не давая осесть мути воспоминаний. И близость Войцеховского точила ей душу, как точит мебель жучок. И она прямо чахла от ревности, прямо сохла от вечного страха, что все-таки, все-таки, все-таки когда-нибудь Войцеховский у нее Петера отнимет. И бывало, она до того истомится этими мыслями и страхами, что ни есть днем не может, ни спать ночью, точно так же, как сейчас, хотя дождь тогда и не моросил в окно, и ничто на дворе не звенело и не звонило, прогоняя зыбкий сон, хотя сердце не стучало с перебоями, точно спотыкаясь, точно останавливаясь, а рядом, в темноте и тишине, ровно дышал Мартин. Но даже то, что Мартин здесь, что он рядом, не давало надежды и уверенности, что ей не придется расстаться с Петером. Она уже потеряла Кристапа и Эдгара, терять еще было выше ее сил, потому что запас жизнестойкости каждого человека имеет свою меру, как посуда — емкость, и Марианна свою меру знала, яснее ясного понимая, что без Петера жизни ей нет и расставание с Петером для нее равносильно смерти, а может быть, и хуже смерти. И она тихонько перелезала через Мартина и в ночной темноте кралась босая в другую комнату, чтобы еще раз увериться, что Петер тут, никуда не пропал и что дурные предчувствия — только выдумки и бред. Она смотрела и слушала, как Петер спит, хотя в темноте видно почти ничего не было и слышно того меньше, потому что дети во сне очень и очень тихие, и так же спал Петер — словно не дыша. Она притрагивалась к его волосам и чувствовала, какие они мягкие и волнистые, теплые и живые, и тепло жизни кольцом лучей обнимало и Марианну.
А сколько — боже мой, боже мой! — было страху, когда Марианна однажды ночью нашла кровать Петера пустой и увидела, что мальчик вовсе и не ложился, что он сбежал, да, так и есть, удрал, да еще с голой головой и без пальто — одежда висела на крючке у дверей, висела там как укор ее и Мартина бездушию и жестокости, потому что Мартин грозился мальчишку взгреть и выдрать, а Марианна не сумела как должно Петера защитить, так как ей не хотелось ругаться с мужем и вздорить. Марианна думала, что за ночь у ее мужчин пройдет — у одного гнев и злость, а у другого выветрится кровная обида — и небо вновь, как после грозы, прояснится; однако ночью Петер удрал с хутора, как из какой-нибудь темницы, не сказав ни словечка и даже не взяв пальто и шапку, как будто и одежда, как все здесь в Купенах, была зачумленная и заразная…
Ах нет, спохватилась Марианна, не совсем так дело было. То, что Петер, возможно, сбежал, пришло в голову не ей, а Мартину. Она с ее бабьим умом сразу вообразила самое худшее.
А Петер был у Войцеховского.
И Марианна с Мартином долго судили и рядили о том, что теперь уж Войцеховский, наверное, Петера заберет и не отдаст, думали и гадали, кому из них — Мартину или Марианне — идти на дом к Войцеховскому разговаривать, и что же ему такое сказать, и как все объяснить. Но, по правде говоря, думал и гадал один Мартин, так как Марианна только плакала горькими слезами, словно они тут кого отпевали и хоронили. И Мартин, покряхтев еще немного и повздыхав, тяжело и медленно поднялся, говоря — так и быть, на эту голгофу пойдет он… Так сказал покойный, она и по сей день это ясно помнит, хотя верующим никогда не был. И пошел, и привел Петера. А Марианна так никогда и не узнала, какой промеж них, двух мужчин, был разговор. И на все вопросы и расспросы Мартин только страшно морщился, как от зубной боли, и, махнув рукой, говорил — лучше бы она не спрашивала, тошно ему все это вновь ворошить и перевеивать, хотя оно и позади…
Помимо этого случая, Петер удирал из Купенов еще два раза, но один раз был пойман тут же, в конце прогона, а другой раз, голодный и продрогший, явился сам, так как Войцеховский уехал в Ригу, на какие-то курсы или семинары, квартира его была на замке, а в ветеринарном участке хозяйничала фельдшерица. Петер попросил у нее есть, но она его привечать не стала, а как следует пробрала, отчитала и отправила домой — нечего болтаться и шататься. Вернулся.
Но об этом происшествии не иначе как от той же фельдшерицы узнал Войцеховский и, приехав в Купены, спросил, как они — Мартин с Марианной — смотрят на такое предложение, чтобы один месяц, пока у него отпуск, Петер бы пожил у него. Марианна скрепя сердце согласилась. Язык у нее не повернулся отказать Войцеховскому. Два дня металась она по опустевшему дому, не находя себе места, а на третий день утром видит, как прогоном размашисто шагает к дому Петер. Погостить пришел? Нет, насовсем. Как же так? Убежал… тут лучше.
Возможно, ей следовало поругать Петера и наладить обратно, но у каждого человека есть предел возможностей, перешагнуть который он не в состоянии, и перешагнуть его не смогла и Марианна. Она только обняла Петера, прижала к себе, слушая, как бьется его сердце. И не было в мире такой силы, какая могла бы отнять у нее мальчика. Разве что отрубили бы ей руки, державшие его в объятиях, разве что тогда…
Ну а Петер? Разве она видела от него хотя бы каплю зла? Нет, никогда. Баловство и озорство, всякие фокусы — это да, а плохого нет. Разве для того увел он в школу бычка, чтобы помучить? Совсем нет. Или катался с горы на противне нарочно, чтобы изорвать штаны? Вовсе нет. И даже тогда, когда он связал друг с другом барашков и меньший удавился, и Мартин посулил Петера отлупцевать и выдрать, и тот впервые сбежал к Войцеховскому, — даже тогда в этих проказах не было ни жестокости, ни подлости, ни злобы. «Я хотел только, чтобы они пободались, — сказал потом про барашков Петер. — Я не хотел, чтобы они умерли…»
Но все это было давно, так давно — одни только мысли об этом еще кружатся, как желтые листья в омуте, и дальние отблески памяти вспыхивают зарницами, и прошлое рокочет, как уходящий гром.
И дождь идет, грибной дождь. Не сеется больше и не моросит, не крапает и не мигает, а берется по-настоящему. Как ветер подымется, как войдет в силу, как надует паруса, того и гляди как бы не хлынул ливень, как бы не зарядили дожди, а потом не настала распутица, мокрядь, без чего не пройдет ни одна осень и без чего человек бы не понял, не оценил чистую, тихую белизну зимы. Слышь, не поднялся ли ветер, не входит ли в силу, не надул ли уже паруса?..
Нет, это все тот же колокол с кладбищенского холма — льется, доносится из-за речки, из-за черемухи: динь-дон, динь-дон, звонит… Чего звонит? По ком звонит?