Сердце Марианны больно вздрагивает, будто споткнувшись о невидимое препятствие. Рот хватает воздух, руки ловят край одеяла…
— Алиса! — сухим венком шелестит крик.
Не отвечает. Не отзывается.
Да и чем тут может помочь Алиса? Алиса, девочка, когда и любимый Петер уж видится Марианне только как бледное видение.
…Она держит Петера на коленях и в ладошке у него «варит кашу».
— Сорока-ворона кашку варила, детей кормила, — читает она как заговор. — Этому дала, этому дала, этому дала, этому дала… А мизинчику не дала: ты в лес не ходил, ты дров не рубил…
И вдруг видит, что в глазах у Петера стоят слезы.
— Что ты плачешь, детка?
— Мне жалко мизинчика…
А потом уже нет больше и Петера, и вокруг трепещет только тишина, в которой выплывает и странно качается другой лик — худое и серое лицо изможденного лагерника Феликса Войцеховского, полное страданий и немой боли, — колеблется и колышется, постепенно стираясь, понемногу исчезая, и тишину оглашает крик ребенка: не хочу… не хочу… не хочу… И старое сердце Марианны Купен в последний раз сжимается — от жгучей и острой жалости — и останавливается.
И только на дворе слышится; динь-дон, динь-дон, звонят по ком-то, по ком-то звонят…
«Ну честное слово, просто терпения нету», — думает Алиса, потому что этому бряцанью в самом деле нет никакого конца, наоборот, оно еще нарастает, усиливается, становится совсем нестерпимым и невозможным.
Неужто и правда придется вылезать из теплого гнезда и тащиться во двор, на дождь, чтобы только унять эту чертову вредину, одеваться и обуваться, натягивать куртку, повязывать платок и нырять в темноту и в дождь? Неужто придется все же — черт бы его побрал! — чтобы только… Слышь, не стихло ли? Могло бы уж стихнуть и угомониться — дать людям заснуть, ей-богу! Так думает Алиса, хотя виною тут не столько этот вредный звонарь, сколько нечто совсем другое — в руке у нее та самая книга, которая ей все равно что пьянице бутылка водки и, так же как бутылка водки, невинная с виду и тихая, таит в себе сладкий яд. Алиса прекрасно знает, что именно так оно и есть, и вместе с тем как только этот балабол, этот звонарь, хоть на секунду замолкнет, чтобы перевести дух, и уймется, ее глаза снова уткнутся в роман и душа вновь погрузится в красивую жизнь героя и героини, как муха в мед.
Так и есть. Едва лишь в окно опять начинают стучать и барабанить одни только капли дождя, едва лишь в комнату начинает литься один только шум и шелест, готово дело — Алисин нос уже опять в книге.
«…И только работа да темные ночи, когда ворочаешься одна с боку на бок, думаешь и вспоминаешь, потому что никак не можешь уснуть. А время идет, годы уходят безвозвратно. Еще десяток лет, и на этом красивом теле появятся первые складки. Потом еще и еще. А что останется? Одно сожаление о растраченном времени, упущенных возможностях и в одиночестве проведенных ночах».
И вдруг ее охватывает разочарование.
«Каких только глупостей не наплетут в этих романах, — думает Алиса, чувствуя, что нижнюю челюсть сводит судорогой и подступает зевота. — Началось так красиво, а потом автор что-то нагородил и напутал, — рассуждает она, так как ей очень не нравится, что герой бросает несравненную героиню. — Все шло так хорошо и гладко, все было так волшебно красиво, все было так, как и должно быть, но писатели не могут утерпеть, не могут без того, чтобы под конец не напортачить, и правы те, кто в газетах пишет, что наши романы — одна жвачка…»
Захлопнув книгу, Алиса сует ее за подушку. К утру та, конечно, опять завалится в щель между тахтой и стеной, и вечером опять придется ее доставать — отодвигать тяжелую двуспальную махину, чтобы просунуть руку, но сейчас Алисе кажется это не так важно. Придет время — и отодвинет, отсунет, ведь силы ей не занимать.
Пора, пора ложиться. И вообще, где у нее голова — канителиться так, проводить время! Если не выспится как положено, какая завтра из нее работница — как вареная будет, как рохля.
Но слышь? Опять, что ли, там бренчит и звякает? Так и есть!
И наконец до Алисы доходит, что это на дворе звенит. Ах ты, синий пустобрех! Будешь тут до рассвета греметь своей крышкой, не давать людям покоя! Нечего делать, придется все же слезать с нагретой тахты и идти во двор, угомонить этого звонаря, придется снова одеваться и обуваться, натягивать куртку и повязывать платок, как ни крутись, ничего другого не придумаешь, надо выходить в темень, где дождь, да уж не капает и не кропит, а льет и хлещет во всю мочь, с хлюпаньем и чавканьем, раскиселивая землю. И Алиса, подняв воротник, рысцой бежит через раскисший двор к молодому кленку, где на кол опрокинут синий молочный бидон с привязанной к нему крышкой, которая болтается и качается на ветру, как язык колокола, трезвоня на весь хутор. Алиса снимает бидон с кола, закрывает крышкой, и ничто больше не тревожит ночного покоя, только льет ливмя дождь и бело пузырится в лужах, и поддает, и чешет, и лупит, да и что бы это была за осень — без дождя, откуда бы тогда взяться грибам и как бы душа человека сумела постичь сверкающе-белую тишь зимы? Пропади он пропадом, этот дождь, но и без него никак нельзя, ни без нудного, обложного, ни без ливня, что тут сделаешь…
И Алиса заносит бидон в кухню, там же оставляет намокшую одежду и резиновые сапоги — чего ж зря следить, марать в комнате пол. Потом стелет постель и влезает в ночную рубашку, уж конечно, не в нежно-розовый французский пеньюар, который давным-давно загнала в комиссионке, когда в Купенах сдохла от лейкоза корова и надо было покупать новую, и не в прозрачное итальянское белье, легкое и тонкое, как нейлоновая паутинка, какого у Алисы никогда не было и, наверно, уже не будет, если Петеру вдруг опять не взбредет на ум, не приспичит сорить деньгами и делать подарки. Она надевает фланелевую, цветами по зеленому полю, ночную рубашку с завязками под шеей, мягкую, теплую, удобную и, как пишут в «Здоровье», также гигиеничную, ведь хлопчатая ткань хорошо впитывает пот и не трещит, не бьет искрами, как вся эта воздушная и дорогая синтетика, в которой спать вредно — сон от нее дырявый и нервный.
Да так оно, видно, и есть, как говорится в «Здоровье», ведь во фланелевой рубашке Алиса засыпает сразу и крепко, и сны видит хорошие, потому что бумазея не трещит и не бьет искрой, — во сне она вместе с Петером!
…и над их головами сияющая лазурь. Казалось бы, вверху должно быть солнце, однако солнца нет, светило как бы затянуто небесно-голубым шелком, сквозь который сочится и пробивается, струится и течет сверкающей рекою свет. Петер еще совсем молодой, очень молоденькая и она. У Петера еще не светится сквозь зачес кожа и светлые кудри шапкой падают на лоб, как мыльная пена. И у нее тело легкое и гибкое, как стебель водяной лилии. На руках у нее сверток, увязанный не то в шерстяную шаль, не то в скатерть, и Петер спрашивает, что там такое — не цветы ли? И она, смеясь над его недогадливостью, откидывает угол покрывала, и на них обоих смотрят живые синие глаза ребенка. Но тут, все нарастая в окрестной тишине, усиливается странный шум — не то гул, не то шелест, не то дальний рокот. Как будто надвигается гром, хотя вокруг, сколько хватает глаз, ни облачка, ни тучки, и только льется и слепит голубое сияние. И Петер говорит: сейчас она увидит, и она спрашивает: а что, что она увидит? И Петер, удивляясь ее недогадливости, говорит: стаю фламинго, что же еще, ведь сюда летят нежно-розовые фламинго, эти живые розарии, эти сказочные существа — нечто среднее между птицами и цветами, которые ходят как балерины, спят как факиры и летят как дальняя гроза. И она с замирающим сердцем и слезами счастья смотрит на горизонт, где вот-вот должен вынырнуть косяк фламинго, и этот миг — последний миг перед появлением, когда воздух уже полон гулом ожидания, — может быть, еще сказочней самого появления.
Но то, что Алисе кажется во сне взмахами крыльев фламинго, на самом деле — шум дождя над Мургале. Он льет как из ведра, и земля лопается, гремя и треща сквозь дробь капель, как по весне лед, глухо звоня, как в марте Даугава, и мох динамитом взрывают грибы и выстреливают из земли ракетами…