Здесь я, наверно, совсем некстати засмеялась, так как он поднял глаза от блокнота, бросил на меня быстрый взгляд и, покраснев, спросил: может быть, он оговорился и сказал что-то смешное? О нет, воскликнула я, потому что вид у него был до того смущенный, что мне стало его жаль. Не позволит ли он мне ответить ему не прямо, а некой притчей? И он, немного подумав и поразмыслив, согласился, добавив, что я могу говорить что и как считаю нужным.
И я журналисту рассказала, как в прошлом году летом красили мою комнату. Цвет я выбрала вишневый, и мастер заверил, что мое желание вполне выполнимо, — стены комнаты будут вишневые, именно вишневые, он только должен еще уточнить и согласовать со мной тон, ведь тон может быть и холодный и теплый, и после непродолжительного обсуждения мы дружески договорились и о тоне. Когда же я через два дня вошла в комнату, стены оказались, право же, огненные — меня ослепило так, будто глаза резануло светом, и, придя немного в себя, я сказала: может быть, оно по-своему и неплохо, что в моем доме будет теперь уголок пожарной охраны, однако же, как он сам понимает, в первый момент, пока к этой мысли я еще не привыкла, я была несколько ошарашена. Он склонил голову в знак согласия: он-де меня понимает, и тон действительно вышел малость экзотичный, и мазки в самом деле могут показаться слишком яркими непривычной к резким контрастам, немного консервативной натуре, но на свете нет ничего невозможного, при желании все можно исправить, и для его кисти, кисти мастера, это сущий пустяк и не дальше как завтра я только глаза вытаращу.
И предсказание его сбылось в точности — я глаза вытаращила, что, вероятно, сделал бы любой другой на моем месте, так как стены теперь были темно-лиловые, выглядели будто обитые бархатом, и вообще комната смахивала на фамильный склеп баронов. Я бросила взгляд на мастера, и все, что я смогла из себя выдавить, уместилось в коротком междометии «хм». Мастер ответил мне тем же, то есть — бросив косой взгляд на мое лицо, он тоже сказал «хм».
Мы постояли молча, как и полагается в склепе.
Потом я спросила, что же нам теперь делать. Оживившись, он сказал, что у него неожиданно родилась идея. Я полюбопытствовала — а именно? И мастер предложил пройтись по стенам, поверху светло-зеленой краской: этот цвет мягкий, успокаивающий, и в специальной литературе говорится, что очень здоровый для глаз и для нервов. Он все больше загорался, и, когда стал вдохновенно расписывать, какие красивые и приятные сны будут мне сниться в этой комнате, какие гармоничные и уравновешенные книги буду я здесь писать, притом безо всяких усилий, я почувствовала, что загораюсь и я и сдаюсь на милость победителя.
Я сказала — будь по его, и мы ударили по рукам.
Так комната стала такой, какая она сейчас, нежно-зеленой, и этот цвет в самом деле приятен для глаз и действует успокоительно. И если я порой чего-то боюсь, так только того, что в один прекрасный день опрокинется цветочная ваза и ненароком зальет стену, отчего смешаются все три краски, или когда-то стена обдерется и сквозь спокойную зелень проглянет мрачная лиловая краска или огненная.
Журналист обвел взглядом комнату и спросил, то ли это помещение, о котором идет речь. Я подтвердила — то самое. Он со знанием дела отметил, что качество ремонта не очень высокое (и это факт), а потом, видно из опасения, не обидит ли меня его замечание, поспешил добавить, что вообще это одна из самых наболевших проблем, и не преминул отвести душу, вкратце сообщив мне о невзгодах своих родителей, у которых жуликоватый маляр вообще бросил ремонт квартиры на полпути и скрылся в неизвестном направлении.
Наш разговор протекал очень оживленно и дружески, пока молодой журналист не спохватился, что от вопроса о взаимосвязи личности писателя с творчеством мы неведомо каким путем дошли до ремонтных работ. Он смущенно смотрел на меня, и я так же взирала на него, тоже не ведая, как это произошло.
Он взглянул на часы, потом в блокнот и, откашлявшись, сказал, что следующий вопрос в известной мере связан с предыдущим, то есть — не могу ли я по возможности кратко (он, наверно, уже заторопился на автобус) сформулировать, как в меня входят внешние впечатления. И я ответила, что могу сказать это буквально в двух словах. Он глянул на меня поверх очков: то есть? Я призналась, что происходит это самым прямым путем. Однако он желал знать конкретно — как — и этим опять загнал меня в тупик, поскольку дать определение этому процессу я не умела. И, взглянув на часы еще раз и, как мне показалось, со вздохом, он сказал, что на худой конец я могу говорить и пространно, а уж он потом сам вылущит ядро, и, ободряя меня, повторил еще раз, что, само собой, я могу говорить что и как мне заблагорассудится. Я робко заикнулась: хватит ли у него терпения выслушать в виде иллюстрации еще одну маленькую сценку? Мне казалось, что при этих моих словах он вздохнул второй раз, так как эпизоды и притчи, видно, уже стали его утомлять. Но вслух он выразил готовность выслушать решительно все, что пожелают ему изложить.
И я сказала: то, что я хочу рассказать, произошло в поезде, по дороге в… На этом месте он, извинившись, деликатно меня перебил, напомнив, что про поезд он уже слышал. Я была вынуждена уточнить, что и второй случай, что сделаешь, произошел в поезде, хотя отчасти и на перроне, и может быть, даже не отчасти, а главным образом на перроне, так как в поезде сидела я, в то время как действие происходило снаружи, на перроне, так что в каком-то смысле можно сказать… Здесь он извинился еще раз, что своим замечанием меня смутил, и, проявляя похвальное терпение, просил рассказывать совершенно спокойно и не торопясь. Тогда я снова вернулась назад и начала с того места, как я сижу в вагоне и смотрю в окно, в то время как поезд подходит к перрону. На перроне, вернее — у перрона, сидит на скамейке подвыпивший человек в ожидании, надо полагать, электрички. Но человек слегка задремал, не заметил, как поезд прибыл, и проснулся только тогда, когда двери вагона уже закрылись. Он подхватывается со скамейки, но поскольку он выпивши, да еще спросонья, то двигается так неловко, что, зацепившись за что-то, падает, к тому же лицом об асфальт. Больше я ничего не видела, так как поезд тронулся и пошел. Я бы забыла об этом происшествии до следующей же станции, сказала я (и добавила, что очень прошу журналиста мне верить, и он кивнул), как вдруг почувствовала, что у меня болит нос, и так необычно болит, вышибая слезы, ну как вообще болит сильно ушибленный нос. И лишь тогда я вдруг опять вспомнила человека, упавшего па перроне. Сказав это, я немного испугалась, не последуют ли опять упреки в излишней приверженности к асоциальным типам и антиобщественным явлениям.
Однако он вдруг засмеялся, да так открыто, по-мальчишески, что сверкнули зубы и блеснули стекла очков. Неужели у меня правда болел разбитый нос того пьяницы, и к тому же прямо физически, со смехом спросил он, и я подтвердила — да, действительно болел, и притом чисто физически.
Отсмеявшись, он задумался и не то меня, не то самого себя спросил: но куда же он может вставить этот нос пьяницы, в интервью он как-то не лезет, ведь интервью пойдет в газету, в праздничный номер. Ну, ведь я сама понимаю… Я, конечно, поняла. И когда он спросил о моем отношении к критикам, я уж не отважилась рассказать про два сломанных ребра, однако, стремясь к максимальной ясности и точности, стараясь не отклоняться в сторону и ничего не напутать, я задала встречный вопрос: какую именно из двух групп критиков он имеет в виду? Он насторожился и спросил, о каких, собственно, группах идет речь. Ну, сказала я, если литературное произведение, роман например, представить себе, скажем, в виде мешка, то критики первой группы ощупывают его только снаружи. И если проблема, имеющаяся в мешке, как шило, уколет им руку, то они признают: да, проблема есть, есть. Если же она спрятана глубже, то нащупать ее, само собой, они неспособны и утверждают, что проблемы как таковой нет. Другая группа действует противоположным образом. Критики этой группы лезут в мешок ногами, завязывают его изнутри и тогда уж там копаются и шуруют. И естественно, что в такой кромешной темноте легко спутать картошину, допустим, с конским калом.