Елка между тем догорела; по данному знаку дети ринулись на нее всей толпою и тотчас же повалили на землю; произошло всеобщее замешательство; слышался визг, смешанный с кликами торжества; Сеня Порубин, несмотря на свою хилость и многочисленные изъяны, как-то так изловчился, что успел запихать в свои карманы чуть не половину гостинцев; Прохоров тоже полез было на фуражировку вместе с прочими, но ему не удалось достать ни одной палочки пастилы, потому что дети подкатывались ему под ноги и решительно не давали приняться за дело как следует; да к тому же и няня маленьких Поплавковых без церемонии поймала его за руку и вывела из толпы, сказав при этом строго: «Стыдись, сударь! такой большой вырос, а с детьми баловаться хочешь! еще Машеньке ручку отдавишь!»
Как было бы совестно Наденьке, если бы она видела эту сцену!
Но об ней вспомнили только тогда, когда елки уже не существовало. Папа Лопатников серьезно обеспокоился и собрался было на поиск за своею девочкой, как она появилась сама в дверях залы.
Наденька была несколько бледна, но на вопрос папаши: «не болит ли головка?» отвечала: «не болит», а на вопрос: «не болит ли животик?» отвечала: «ах, что вы, папаша!» и, вся вспыхнувши, спрятала свое личико на отцовской груди.
— Что же с тобой, душенька? — допрашивал папаша.
— Ах, папаша, какой вы! — отвечала Наденька и порхнула от него в сторону.
Во время этого допроса у Кобыльникова как-то все выше и выше поднималось сердце, и вдруг сделалось для него ясно, что он прескверную штуку сыграл, сказавши Наденьке такую пошлость. С злобою, почти с ненавистью взглянул он на Сеню Порубина и начал было показывать золоченый орех, чтоб подманить его к себе, но Сеня словно провидел, что делается в душе его, и, сам показывая ему целую кучу золоченых орехов, только смеялся, а с места не трогался.
«Ну, черт с тобой! когда-нибудь после разделаемся!» — подумал Кобыльников и в ту же самую минуту как бы инстинктивно взглянул в ту сторону, где была Наденька.
Оттуда глядели на него два серых глаза, и глядели с тем же безграничным простодушием, с тою же беззаветною нежностью, с какою они приветствовали его из-за елки в минуту прихода. Точно приросли к нему эти глубокие, большие глаза, точно не в силах были они смотреть никуда в другую сторону.
Кобыльникову почуялось, словно кровь брызнула у него из сердца и вот источается капля по капле и наполняет грудь его! Горячо и бодро вдруг стало ему.
— Посмотрите-ка, Надька-то! — шептала змеище Поплавкова горынчищу Порубиной, — глаз не может от этого молокососа отвести, словно съесть его хочет!
— Влюблена, Анна Петровна, как кошка влюблена! — отвечала maman Порубина и как-то злобно дрогнула при этом плечами.
— Удивляюсь, однако, чего этот старый дуралей смотрит!
— А чем же он не партия? Для бесприданницы и этакой хоть куда!
— Ну, да все же…
— Вы что же ко мне не идете? — спрашивала между тем Наденька Кобыльникова тем полушепотом, в который невольно переходит голос, когда идет речь о деле, затрогивающем все живые струны существа.
Кобыльников не отвечал; он просто-напросто задыхался.
— Вы что ко мне не идете? — повторила Наденька.
Он продолжал молчать, хотя сердце в нем умирало от жажды высказаться. Он чувствовал, что если вымолвит хоть одно слово, то не в силах будет выдержать. Может быть, он бросится к Наденьке и стиснет в своих руках это доброе, любящее создание; может быть, он не бросится, но зальется слезами и зарыдает…
— Вы отчего мне руки не даете? — настаивала Наденька.
— Наденька! — вырвалось из груди Кобыльникова.
— Вы зачем глупости говорите?
— Голубчик! — простонал Кобыльников.
— А когда будут стихи?
Кобыльников уж совсем было собрался отвечать, что стихи не миф, что стихи почти совсем готовы, что не только одно стихотворение, но десять, двадцать, сто стихотворений готов он настрочить на прославление своей милой, бесценной Наденьки, как вдруг скверный мальчишка Порубин испортил все дело.
— Вобраз! — пискнул он, едва-едва не проскакивая между ног Кобыльникова.
Кобыльникову показалось, что сам злой дух говорит устами мальчишки
— Ты почему знаешь? — сказал он, рванувшись в погоню за мальчиком и поймав-таки его, — нет, ты говори, почему ты знаешь?
— Мамаша, меня Кобыльников дерет! — завизжал во всю мочь Сеня.
При этом восклицании Кобыльников невольно выпустил из рук свою добычу и даже начал гладить Сеню по голове.
— Нечего, нечего гладить по голове! — шипел юный змееныш, — мамаша! он меня дерет за то, что я его поймал с Наденькой.
Началось следстьие.
— Позвольте узнать, Дмитрий Николаич, что вам сделало невинное дитя? — допрашивала Кобыльникова оскорбленная maman Порубина.
— Ваш сын мне сказал дерзость! — отвечал совершенно растерявшийся Кобыльников.
— Мамаша! Я ничего ему не говорил! — с своей стороны жаловался Сеня, искусно всхлипывая.
— Ваш сын сказал мне: «вобраз»! — внезапно брякнул Кобыльников.
— «Вобраз»! что такое «вобраз»? и чем же это слово для вас обидно?
Говоря это, maman Порубина сомнительно покачивала головой и разводила руками.
— Ну да! вобраз, нобраз, собраз, побраз! — дразнил обозлевший Сеня, приплясывая перед Кобыльниковым.
— Изволите видеть? — сказал Кобыльников.
— Вижу! все вижу! стыдно вам, молодой человек! Сеня! отойди прочь от них и не смей никогда с ними разговаривать!
Порубина величественно удалилась, уводя за руку Сеню и беспрестанно оглядываясь, как бы в опасении, что за ней бежит по пятам сама чума.
Кобыльникову сделалось скверно; он вдруг почувствовал, что не только скопрометировал Наденьку, но и сам сделался смешным в ее глазах. Сколько он сделал в этот вечер глупостей! он сделал их три: во-первых, увлекся нелепой рифмой, которая помешала ему кончить стихи, между тем как можно было бы один стих и нерифмованный вставить (самые лучшие поэты это делают!); во-вторых, сказал Наденьке какую-то пошлость насчет ее отношений к Прохорову; в-третьих, связался с пакостнейшим мальчишкой, который, наверное, произведет скандал на весь город. Кобыльникову показалось, что все глаза обращены на него, что все лица проникнуты строгостью и что даже служитель Андрей намеревается взять в руки метлу, чтоб вымести ею из честного дома гнусного соблазнителя пятнадцатилетних девиц. Кобыльникова бросило в жар; чтоб оправиться от своего смущения, он поспешил юркнуть в хозяйский кабинет.
Там за несколькими столами шла игра. Играл в ералаш председатель казенной палаты с губернским прокурором против советника казенной палаты и батальонного командира. Председатель казенной палаты был не в духе; к нему пришло двенадцать пик без туза и двойка червей; он сходил с двойки пик — туз оказался у партнера, который, однако, отвечать не мог.
— Сижу на капиталах! — жаловался председатель, — ведь это все франки! все франки!
Прокурор был смущен; он понял игру и старался только угадать, какая же у председателя тринадцатая карта. Председатель, как бы провидя его думу, поспешил рассеять все сомненья и откровенно показал свою двойку червей, убеждая только, чтоб прокурор играл скорее.
Напротив того, к советнику валило: во всем у него была и игра, и поддержка, но самое счастие не радовало его, ибо он чувствовал, что оно огорчает его начальника. Поэтому он всячески старался оправдаться: разбирая карты, пожимал плечами, как бы говоря: «ведь лезет же такое дурацкое счастье!»; делая ход, не клал карту на стол, а как-то презрительно швырял ее, как бы говоря: «вот и еще сукин сын туз!» Но председатель не принимал ничего в уважение, а, напротив того, взъелся на своего подчиненного.
— Вы зачем же игру-то свою раскрываете? — пристал он к нему.
Советник сделал ренонс.
— У вас треф нет? — строго спросил батальонный командир.
— Нет-с… есть-с, — заикался советник.
«И солгать-то не умеет!» — подумал председатель.