— Чай, братовья тоже есть, семья не маленькая! — отвечал дедушко, с трудом скрывая досаду.
— Да, дожидайся, пока они накормят… чай, по тех пор их и видели, поколь ты жив.
— Не дело, Марья, говоришь! — заметил второй брат Ивана.
— Ее не переслушаешь! — отозвался третий брат.
Окончания разговора я не дослушал, потому что не мог
долее выносить этого спертого, насыщенного парами разных похлебок воздуха, и вышел в сенцы. Там было совершенно темно. Глухо доносились до меня и голоса ямщиков, суетившихся около повозки, и дребезжащее позвякивание колокольцов, накрепко привязанных к дуге, и еще какие-то смутные звуки, которые непременно услышишь на каждом крестьянском дворе, где хозяин живет мало-мальски запасливо.
— Как же быть-то? — сказал неподалеку от меня милый и чрезвычайно мягкий женский голос.
— Как быть! — повторил, по-видимому, совершенно бессознательно другой голос, который я скоро признал за голос Петруни.
— Скоро, чай, и сряжаться станете? — снова начал женский голос после непродолжительного молчания.
Петруня не промолвил ни слова и только вздохнул.
— Портяночки-то у тебя теплые есть ли? — вновь заговорил женский голос.
— Есть.
— Ах, не близкая, чай, дорога!
Снова наступило молчание, в продолжение которого я слышал только учащенные вздохи разговаривающих.
— Уж и как тяжко-то мне, Петруня, кабы ты только знал! — сказал женский голос.
— Чего тяжко! чай, замуж выдешь! — молвил Петруня дрожащим голосом.
— А что станешь делать… и выду!
— То-то… чай, за старого… за вдовца детного…
— За старого-то лучше бы… по крайности, хоть любить бы не стала, Петруня!
— А молодого небось полюбила бы!.. То-то вот вы: потоль у вас и мил, поколь в глазах! — сказал Петруня, которого загодя мучила ревность.
— Ой, уж не говори ты лучше!.. умерла бы я, не чем с тобой расставаться — вот сколь мне тебя жалко!
— А меня небось в сражениях убьют, покуда ты здесь замуж выходить будешь!.. детей, чай, народишь!.. Вот унтер намеднись сказывал, что в сраженье как есть ни один человек цел не будет — всех побьют!
Вместо ответа мне послышались тихие, словно детские, всхлипывания.
— Ну что ж, и пущай бьют! — продолжал Петруня, находя какое-то горькое удовольствие в страданиях своей собеседницы.
Всхлипывания послышались горче прежнего.
— Ах, пропадай моя голова… хочешь, сбегу, Мавруша? — внезапно спросил Петруня.
— Что ты, что ты, Петруня! что ж это будет! — отвечала Мавруша голосом, в котором слышался испуг.
— Убегу, да и все тут, — продолжал Петруня, — уйду в леса к старцам… ищи, лови тогда!
— Стариков-то твоих, чай, в ту пору так и засудят! — робко заметила Мавруша.
Петруня молчал.
— В разоренье поди приведут? — продолжала Мавруша, как бы рассуждая сама с собой.
То же молчание.
— Нет, ты уж лучше не бегай, Петруня! как-нибудь, бог даст, и свидимся!
— То-то «свидимся»! замуж, чай, хочется, а не «свидимся»! Ты бы напрямки так и говорила… а то «свидимся». Так бежать, что ли?
— Куда ж бежать? коли для меня ты хочешь бежать, так я за тобой ведь бежать не могу!
Петруня заплакал.
— Петруня! желанный ты мой! — прошептала Мавруша.
Петруня заплакал пуще прежнего.
— Ох, да хоть бы не плакал ты! — сказала Мавруша каким-то утомленным, замученным голосом.
— Вот каково дело, что и пособить нечем! — говорил Петруня, обрываясь почти на каждом слове, — куда я теперь денусь? Ох, да подумай же ты, Мавруша, как бы нам хорошо-то было!.. жили бы мы теперь с тобой… и мясоед вот на дворе… И все-то ведь прахом пошло… точно ничего и не было! Намеднись вот унтер сказывал, верст тысячи за две поведут… так когда же тут свидеться!
— Петруня! где же ты запропал! — раздался сзади меня голос женщины.
— Здесь; обедать, что ли? — откликнулся Петруня.
— Обедать дедушко зовет.
— Сейчас. Прощай, Мавруша! ноне к ночи надо опять в город ехать… прощай! может, уж и не свидимся!
— Разве на село-то не пойдете с партией? хошь бы посмотрела я на тебя!
— Нет, по почтовой пойдем; вот разве что: ужо дедушко коней посулил… погуляем, что ли?
— Не пустят, Петруня, — тихо отвечала Мавруша, — а уж как бы не погулять! Старики-то ноне у меня больно зорки стали: поди и теперь, чай, ищут меня!
— Ну, так ин бог с тобой, прощай же, Мавруша.
Голоса стихли, но Петруня несколько времени еще не приходил в избу; минуты с две слышались мне и глубокие вздохи, и неясный шепот, прерываемый рыданиями, и стало мне самому так обидно, тяжко и больно, как будто внезапно лишили меня всего, что было дорого моему сердцу. «Вот, — думал я, — простая, кажется, с виду штука, а поди-ка переживи ее!» И должно сознаться, что до тех пор никогда эта мысль не заходила мне в голову.
— Иди, что ли! — снова раздался сзади меня голос денщицы.
— Иду, иду! — отвечал Петруня. — Прощай, Мавруша! — продолжал он каким-то гортанным, задыхающимся голосом, — прощай же, касатка!
И вслед за тем он бегом взбежал на лестницу и направился быстрыми шагами в избу.
Когда я через четверть часа снова вошел в избу, вся семья обедала, но общий ее вид был нерадошен. Какое-то принуждение носилось над ней, и хотя дедушко старался завести обычную беседу, но усилия его не имели успеха. Иван молчал и смотрел угрюмо; Марья потихоньку всхлипывала; Петруня сидел с заплаканными глазами и ничего не ел; прочие члены семьи, хотя и менее заинтересованные в этом деле, невольно следовали, однако ж, за общим настроением чувств; даже малолетки, обыкновенно столь неугомонные, как-то притихли и сжались. Одним словом, тут только и было праздничного, что кушанья, которых было перемен шесть и которые однообразно следовали одно за другим, ни в ком не возбуждая веселья. Я тоже невольно задумался, глядя на эту семью… и о чем задумался?
«Что-то делается, — думал я, — в том далеком-далеком городе, который, как червь неусыпающий, никогда не знает ни усталости, ни покоя? Радуются ли, нет ли там божьему празднику? и кто радуется? и как радуется? Не подпал ли там праздник под общее тлетворное владычество простой обрядности, без всякого внутреннего смысла? не сделался ли он там днем, к которому надо особенным образом искривить рот в виде улыбки, к которому надо накупить много конфект, много нарядов, в который, по условному обычаю, следует призвать в гостиную детей, с тем чтоб вдоволь натешиться их благоприличными манерами, и затем вновь отослать их в детскую, считая все обязанности в отношении к ним уже исполненными до следующего праздника? Сохранил ли там праздник свое христианское, братское значение, в силу которого сама собой обновляется душа человека, сами собой отверзаются его объятия, само собой раскрывается его сердце? Ведь праздник есть такая же потребность человеческой жизни, как радость — потребность человеческого сердца: это потребность успокоения и отдыха, потребность хоть на время сбросить с себя тяжесть жизненных уз, с тем чтоб безусловно предаться одному ликованию!»
И передо мной незаметно раскрылся знакомый ряд картин, свидетелей моего прошедшего, картин, в которых много было движения, много суеты, много даже каких-то неясных очертаний и смутных намеков на жизнь, радость и наслаждение… Но была ли это радость действительная, было ли это то чистое наслаждение, которое не оставляет после себя в сердце никакого осадка горечи? Вот он, этот громадный город, в котором воздух кажется спертым от множества людских дыханий; вот он, город скорбей и никогда не удовлетворяемых желаний; город желчных честолюбий и ревнивых, завистливых надежд; город гнусно искривленных улыбок и заражающих воздух признательностей! Как волшебен он теперь при свете своих миллионов огней, какая страшная струя смерти совершает свой бесконечный, разъедающий оборот среди этого вечного тумана, среди миазмов, беспощадно врывающихся со всех сторон! Сколько мучений, сколько никем не знаемых и никем не разделенных надежд, сколько горьких разочарований, и вновь надежд, и вновь разочарований!