— Что, — спросил он, — мучила тебя эта Мохнатка?
Аня кивнула, пряча глаза. Потом посмотрела на Павла:
— Я — что, я — ладно. Во всем сама виновата. Так они еще и тебя.
— Ань, — сказал Павлик, — ты вчера… Это все правда?
Она разглядывала его как-то горестно, совсем по-бабьи. Потом обронила:
— Ах, Павлик… Еще какая!
Первые признаки беспокойства Женя почувствовал во время завтрака. Бондарь и Сашка Макаров сидели по другую сторону широкого стола, чего-то шептались, часто наклонялись друг к другу, хихикали, а потом глазели на него. Раньше бы он посмотрел в ответ таким спокойным, остужающим взглядом, что вышиб бы из пацанов даже посягательства на обсуждение его персоны, но теперь он потерял свою уверенность, забыл обезоруживающие слова, и это, похоже, заметно, даже взгляд его потерял былую уверенность, вроде как он задумался глубоко, а ведь часто бывает так, что, стоит человеку задуматься, всем кажется, будто он растерялся. И начинают его колошматить.
Через часок после завтрака Женю нашел Генка. Он был прямой человек, этот Генка, ему не требовались никакие финты, никакие подступы, он подошел с выпученными глазами и брякнул:
— Ты что, с Зинкой целовался? Вся дружина говорит!
Если бы целовался, а то целовали его, как истукана!
Конечно, можно было объяснить, что случилось перед этим. Если бы Генка мог услышать Зинкину тайну своими ушами! Но все это было запретным предметом! Как тут, какие слова найти, чтобы вразумительно объяснить Генке? Объяснить необъясняемое?
Женя смотрел на Генку, маясь своей немотой и отчетливо понимая, что чем дольше он молчит, тем меньше ему веры у Генки, тем больше сомнения в его порядочности, ведь когда молчат и не могут объяснить происшедшее, другие люди считают, что все дело в том, будто с ними не хотят говорить. Не хотят объяснить, поделиться, и это вызывает обиду. Все переводят на самих себя — как, видите ли, относятся к ним, друг относится к другу, а подруга к подруге, и никому невдомек, что дело не в хотении, а в невозможности.
— Так получилось, Генка! — проговорил Женя.
— Ну, ты молодец! — сказал Генка, но слава его выражали совсем другое.
— Какой там! — махнул рукой Женя. Помолчав, попросил: — Ты меня не мучь, Геныч!
— Влюбился, что ли? — с ужасом воскликнул тот.
«Влюбился?» Женя первый раз подумал об этом. Значит, все дело в этом. Дружина обсуждает, любовь у них или нет! Вот это да!
Впрочем, а что тут странного? Люди целуются, когда любят, это известно с первого класса, ну, ладно, пусть со второго. Конечно, еще целуются родные, друзья, если, например, давно не виделись и вдруг встретились, но это совсем другое, а здесь речь совсем об ином. Маленькие целуются! Но какие же они маленькие? Особенно Зинка… Дурочка она, конечно, глупая…
Женя вспомнил снова грубую штопку на ее лифчике, и жалость снова сотрясла его, только она, эта жалость, стала сильней, беспощадней, и к ней, наверное, прибавилась его трусость вчера на пляже, его детский испуг перед такой взрослой правдой, а еще стыд оттого, что он выдает себя за другого, его вранье, пусть молчаливое, а все-таки вранье, вранье, великое вранье…
Влюбился? Он? Женя? А может быть, и правда влюбился? Неужели так это и бывает — пожалел и влюбился?
Женя вздохнул, покрутил головой, ответил Генке, все еще таращившему глаза:
— Не знаю, Геныч. Что такое любовь?
— Ну, любовь, — сказал Генка глубокомысленно и закатил глаза к небу.
— Это когда любят!
— Рано нам еще об этом думать! — усмехнулся Женя.
— Рано — не рано! — неожиданно взъелся Генка. — Да кому какое дело!
Будто речь шла о нем, а не о Жене, Генка метался перед ним, кусал губы, мотал головой, как припадочный, и вдруг заговорил:
— Да знаешь ли, о чем я больше всего думаю? Ты только не смейся! — Не дождавшись ответа, крикнул сдавленно: — А чтобы поскорее вырасти, понял! Чтобы поскорее паспорт получить, потом жениться! И все забыть, ясно?
«Наивный человек, — подумал Женя. — Он хочет все забыть, рассчитывая только на себя. А если его подведут? Если предадут, что тогда?»
Но сказать это Генке он не решился. А тот все говорил:
— Понимаешь, будет свой дом! Никто свой нос к тебе не суёт! Своя семья — жена, дети! Это неправда, что нельзя хорошо жить! Надо только любить друг дружку! Верить!
«Любить! Верить! — отвечал ему про себя Женя. — А если всё, как у Зинки? Она же сама себя мучает!»
Неожиданное облегчение вдруг явилось к нему. Он вздохнул освобождено от этой ударившей его мысли: а правда, любить и верить можно всем, независимо ни от каких, даже самых мучительных фактов. Все эти обстоятельства — мура собачья, вот и все, если ты любишь и веришь. Как можно обмануть того, кто любит тебя?
— Геныч! — сказал Женя. — А ты мудрый человек! Я тебя сразу не понял.
Генка остановился перед ним, посмотрел на него, пораженный, будто только что увидел, — до того он погрузился в свои мысли, — и ответил, вполне серьезно сказал:
— Никакой я не мудрый. Я, понимаешь, свою голову хочу отрезать, чтобы ничего не помнить.
И вдруг он заплакал. Точно так же, как Зинка. Не отворачиваясь, не закрывая глаза, просто слезы лились, капали, как горошины, и он их торопливо смаргивал.
Женя содрогнулся опять, в который раз за эти дни! Совсем нежданно горло перехватила удушливая спазма, челюсть свело, зубы заскрипели друг о друга, и слезы застлали, сделали расплывчатыми Генку, серый асфальт под ногами, море, сверкающее безмятежно и счастливо.
Первый раз в жизни, не считая, конечно, раннего детства, плакал благополучный мальчик Женя, пожалев этого тонконогого воробья, своего товарища Генку. Все его существо сотрясла Генкина мечта, его неслыханное желание — забыть самого себя, свою историю, горе, которое подкинула ему судьба, — будто в подкидного дурака она играет, одним козыри да тузы, а другим горькие, битые карты, — и он заплакал от этой несправедливости, от тоски, от взрослого понимания, что нет, никуда не деться Генке от своей памяти, отрезать собственную голову невозможно, даже в детских сказках никогда еще такого не было, Змею Горынычу — да, отрубали головы, и новые у него тут же отрастали, но ведь Змей — недобрая, злобная сила, какой же Змей Геныч, худой, с прозеленью на висках, возле глаз, пацаненок, обугленный черныш, трясущийся вот сейчас, ничего, ни черта не понимающий ни в жизни этой проклятой и радостной, ни в смятении своем, неутихающей душевной маяте, ни в слезах своего приятеля Женьки, о котором он не знает совсем ведь ничего-ничегошеньки.
Говорят, эгоизм с рождения заложен в человечью породу. Да, он силен, слов нет. И чем дальше от детского первородства, тем, увы, крепче он. Глядишь, уж и сын для матери не отыщет доброго словца, грызутся, словно звери дикие, муж и жена, всего лишь несколько кратких лет тому назад больше всего на свете желавшие счастья друг другу, а причина того — нежелание отступиться от себя, мелких своих прав, раздутых до размеров небесной бури, другими словами — глубокое упрямство на мелком месте, нетерпимость и неуступчивость, в общем, эгоизм, когда собственные, даже крошечные интересы вдруг становятся важней уважения самой людской сущности близкого — не говоря про далекого! — человека.
Крепчает, набирает силу тяжкая людская буря! Трещат снасти мужского товарищества, рвёт даже самые суровые паруса зависть, оговор, сплетня, и жизнь, задуманную праведно, справедливо, кособочит, делает хромой и жестокой человеческий обман, неискренность, и вот уж библейские, а в сущности народные, в веках выстраданные истины, как в комиссионке, уценены неряшливым, потливым дельцом — то ли продавцом, то ли скупщиком, лавка его уже полна перелицованных правил — налетай, подешевело! — по которым мать, не знавшая горя, дарит дитя свое отечеству — держи, милое! — чтобы скрыть блуд и начать новую попытку обретения безмятежного счастья, не важно, что счастье это сляпано на несчастье собственной же плоти, брошенного ребенка. Не предай — гласит человеческая честь, но по уцененным истинам перекупщика ничего не стоит подставить ножку другу, предав его в истовом старании обогнать, не пропустить вперед; не укради — усовещает чистота, но перелицованное понимание порядочности позволяет оправдать кражу не только ценностей, но даже идей бесстыдным оправданием, что каждый имеет право на благополучие и первенство; не убий — взывает страх наказания, но убивают, убивают завсегдатаи моральных комиссионок веру в правду, в справедливость, в родительскую надежность, которой только и может быть силен маленький человек и без которой, как без опоры, рухнет, не устоит, что бы мы ни строили, какой бы причудливый замок ни возводили в надеждах наших и сердцах.