Она уже не плакала, не махалась сумочкой. «Волга» взбила колёсами пыль и резко, будто убегая, метнулась от лагерных ворот.
Женя с Генкой заявились в отряд смиренные, притихшие, только никто и не заметил, как они пришли, потому что над столом, где сидели мальчишки, стоял ор. С трудом они разобрали, что Сашка Макаров, которому Пим наказал отвечать за какую-то важную книжицу, просто сел на неё и сидит. Вот народ и объяснял ему про его тупость и глупость.
Всякая детская каша заваривается с пустяков, словечко за словечко — и понеслась такая дурь и неразбериха, что размотать и успокоить такую сумятицу будет нелегким, непростым и долгим делом.
Пацаны будто соревновались, обзывая Сашку, выбирая прозвища одно красочнее другого, и в этом живописном реестре слова «пентюх» и «тетеря», «оглоед фигов» и «растебай стоеросовый» были, пожалуй, самыми пристойными и цензурными.
Слова эти будто бы стукались, догоняя друг друга, выбивали искру, а в ребячьем народе необыкновенное веселье всегда нарастает горячим, прижигающим комом, и уж тут плохо кто помнит, что такое мера и милость. Драка и та в один какой-то миг затухает, будто бойцы спохватились, охолонуло их, остудило мыслью, что злость, обида, желание отомстить и те имеют пределы, за которыми они уже сущая бессмыслица, а вот у смеха края нет, не меряя край его, особенно у смеха детского — жестокого, без жестокости задуманной ранее, но оттого не менее легкой и легко переносимой.
Сашка оказался закалённым. Мальчишки пуляли в него бранными словечками, а он сидел, совершенно равнодушный, казалось, к происходящему. Только светлые его глаза побелели.
— Хрен ты моржовый! — вспомнил кто-то.
— Пень трухлявый!
— Плесень амбарная!
— Нетопырь склизкий!
Как ни изгалялась пацанва, ничего Сашку не пробирало, пока Пирогов, сидевший возле него, не крикнул самое простое, но отчего-то забытое:
— Сукин сын! И уточнил зачем-то: — Сучкин сын!
Сашка повернулся к нему, внимательно посмотрел на пра-пра-правнука великого врача, глаза его совсем побелели, как у вареной рыбы сделались, он выхватил из-под себя драгоценную книгу и без всякого к ней уважения опустил на голову Кольни. Произошел гулкий звук, можно было подумать, треснула голова, Калька беззлобно обиделся: «Ты чо!» — а Вовка Бондарь крикнул: «Правильно!» — и совершенно ясно было, что ему Колькино выражение не понравилось, и он одобряет Сашку.
А Макаров вдруг выпустил книгу из рук, она грохнулась прямо в пыль, а сам он как-то косо упал головой на стол и весь задергался — короткие судорожные движения всем телом, будто его подключили к проводу высокого напряжения. Полминуты мальчишки, оцепенев, разглядывали его.
Жене было хорошо видно, как посерело лицо Сашки, а на синих губах выступила пена.
— Что же вы! — крикнул он.
— Он эпилептик!
Это громко говорил Генка. Громко и уверенно.
— Вызовите врача! — командовал он. — А Сашку надо держать, чтобы он не упал!
Трое или четверо пацанов обхватили Сашку со всех сторон а Генка крикнул:
— Палку! Надо палку! Женька! Обломи ветку! Толщиной с большой палец!
Женя лихорадочно рванулся к кусту магнолии, выдрал ветку, кинулся к Саше, Генка принял палку, обломил ее быстро точными, сильными движениями, велел мальчишкам обернут Сашку лицом к нему, разжал ему зубы, вставил палку, как собаке, во весь рот, которую Макаров тотчас же прикусил.
Он страшно хрипел, все дергался, и эти его судорожные движения становились всё сильнее, уже пятеро с трудом удерживали бедного Сашку.
Откуда-то стаей коршунов налетели взрослые — сперва Аня с девчонками, потом врачиха и медсестра, еще один врач, какие-т люди с носилками, а Сашку все корежило, и никакие уколы ему не помогали. Когда его грузили в машину «Скорой помощи», подбежал Пим, бестолково хватал Сашку за руку, зачем-то звал его:
— Саша! Сашок!
«Скорая» сирену не включила, но синий маяк на крыше заморгал, захлопал опасным, потусторонним светом, и в жуткой тишине, с помаргивающим знаком опасности Сашка исчез с их глаз.
Толпа пионером с двумя вожатыми онемело постояла еще с минуту, потом все побрели обратно за стол, расселись. Девчонки шушукались, спрашивали мальчишек о подробностях, но те были дружно понуры и не отвечали.
Что тут случилось-то? — устало спросил Павел, обращаясь ко всем сразу.
— Это я во всей виноват, назвал его сукиным сыном, — поспешно сказал Колька Пирогов, и Женя удивился лёгкости, с какой он признался. Случись что-нибудь похожее в их классе, истину вытягивали бы клещами, со слезами и скандалами. Наверное, еще из-за этого он терпеть не мог никаких скандалов, обходил всю свою Жизнь острые углы.
— Нэ один ты! — воскликнул возбужденно Джагир. — Мы всэ его травили! Потому что он на вашу книгу сэл! Слишком атвэтственный!
Пирогов будто не расслышал тирады Джагира, прибавил:
— Даже сучкиным сыном!
Женя увидел, как вздрогнул вожатый, во все глаза уставился на Кольку. А тот вздохнул:
— Дурак я!
— Всэ мы дураки! — опять воскликнул Джагир, встал с места, прошёл несколько шагов, поднял с земли лежавшую под скамейкой книгу.
Павел Ильич оглядывал ребят с каким-то непонятным любопытством, Женя почувствовал его взгляд на себе и удивился: Чего это он так уставился? Тут же нахлынула старая тоска: неужели Пим что-нибудь узнал про него? Или просто так понял? Надоело чувствовать себя укравшим что-то… Да тут ещё ребят будто прорвало.
— Елки-палки! — заговорил вдруг простодушно Колька Пирогов, — да когда меня обзывают сукиным сыном, я совершенно не обижаюсь! Ха-ха, да все мы сукины дети! У меня вон мамаша такая стерва, пробу ставить некуда!
— Коля! — воскликнул Пим, и Женя увидел, как он дёргается — скулы покрылись румянцем, он что-то хочет сделать и не знает что. — Ты же сам говорил, будто у тебя родители в Африке погибли.
— Если бы так! — сказал Пирогов отчаянным каким-то и очень резким голосом. — Я был бы счастлив!
Женя уставился на Кольку. Да что же он говорит! Значит, все-таки он врал раньше, получается. Но если это даже правда, что заставляет его так говорить о родителях? О матери?
Он не успел всерьез поразмышлять о странностях Колькиных речей, его публичных признаний, как тут началось такое… Настоящий шабаш!
— Бог ты мой! — сказала Полина, отец у которой был героический монтажник с Саяно-Шушенской ГЭС. — Стоит от этого падать в обморок! Ну и что? У меня тоже маманя — шалава, её прав материнских лишили. Может быть, мне теперь не жить прикажете?
Полина ещё тогда, на вечере дружбы, поразила Женю своей хлипкостью, худобой. Но в тот раз ему было не до нее, и он, к своему стыду, только теперь хорошенько разглядел ее. Серенькая, веснушчатая, тонкие ножки и ручки, какая-то плоская, удлиненная голова с блеклыми, выцветшими глазами болотного цвета. Вид у Полины был слабый, неуверенный вид, но вот говорила она, словно смелая взрослая женщина.
— Как напьется моя шалава, так нового мужика домой ведёт Я за ситцевой занавесочкой, а они там милуются… Жила я как на вокзале или, например, в проходнушке, потом ее засудили чтобы, значит, она меня отдала. Не отдавала, опять напилась так меня дядечки-мильтоны увозили.
— А у меня! — кричали вразнобой ребята и девчонки.
— А я!
Но Полина голос уверенный свой повысила, засмеялась:
— Дак я когда в детдоме-то оказалась, да в чистой постельке да на чистом белье, заревела прямо от радости-то! Провались она пропадом, такая маманя!
Женя снова глянул на Павла Ильича. Ему бы прервать эти откровения, скомандовать, например, построение или еще что придумать, а он, похоже, хоть и взрослый человек, одурел от этих россказней, облокотился о свою книгу, взялся ладонями за голову и глаза опустил, молчит, про Аню же и говорить нечего: закрылась руками, будто ей что-то страшное показывают. Странные люди!
— Что это у нас получается? Вечер честности!
Женя вздрогнул. Знал он, не мог не знать, что Зинка не промолчит, а все равно вздрогнул от ее пронзительного голоса.