— Ещё светло! — сказал кто-то. — Какой вечер?
— Значит, утренник! — обрадовалась Зинка. — Утренник честности?
— А что страшного? — спросил ее Ленька Сиваков из Смоленска. — Это даже хорошо. Всё друг про дружку знать будем. Да и надоело это вранье! Дома-то ведь про нас всё знают.
— Всё ли? — спросил Пирогов.
— Всё не узнаешь, — сказала Полина.
— Вообще в жизни столько непонятного! — сказал, удивляясь, Лёнька — Вот я, например, здесь, в этом лагере, куда одних отличников пускают, а мать моя в тюряге! Скажи кому потом, когда вырастешь, ведь не поверят! И отец мой сидит!
— За что? — спросила Полина.
— Мать пивом в ларьке торговала. Доторговалась. А отец кого-то в драке крепко пришиб. — Он подумал, засмеялся. — Так что мне одна дорожка!
— Брось трепаться! — усмехнулась Зинка. — Пахана тут и себя строить! Вот вы лучше про меня всю правду послушайте!
Женя почувствовал, как громко, на весь лагерь заколошматилось сердце у него в груди. Что за девчонка эта Зинаида? Чего все под ней горит-то! Почему язык у нее, как пропеллер? Жене стало страшно и досадно за Зинку, захотелось вскочить, подбежать к ней, закрутить, если надо, руки за спину, развернуть ее спиной ко всем и, толкая впереди себя, угнать в рощу или на пляж, а там отпустить и сказать такое, такое… Чтобы опомнилась, дурочка, поберегла себя, жизнь же только начинается, и кто знает, как обернется еще эта наивная детская честность.
Он устал, бесконечно устал от собственного вранья. Оказывается, не он один. Великое вранье на вечере знакомства надоело не только ему. Не его одного мучит ложь. Но и такая, как у Зинки, честность… Кто ее поймет? Кому она нужна?
— Тоже мне, Наташа Ростова, — буркнул рядом Генка. Он недовольно глядел на Зинку.
А она вдруг сказала совсем для Жени неожиданное:
— У меня никого нет. Ни матери, ни отца, ни родни! Я никого не знаю. Что мне делать?
«Опять двадцать пять, — подумал Женя. — Еще одна история».
Но удивительное дело, дружина притихла.
Па-аслушай-тэ! — закричал вдруг в тишине Джагир ломающимся, петушиным голосом, и все повернулись к нему. — Эта что выходит! Вы мнэ всэ завидывать должны? Патаму что май радитэли савсэм погибли? Подумайте, что гаваритэ! Подумайтэ, сумасшедшие дрянные девчонки! — Он чуточку подумал и прибавил: — И мальчишки!
Женя не раз бывал со своей высокой свитой в Москве и однажды катался с настоящих американских горок, есть такой аттракцион в парке имени Горького — вроде ничего особенного, забава как забава, по холодному размышлению никогда и ничего страшного там произойти не может, все обеспечено надежностью техники, но все-таки сильное ощущение! Тебя встряхивают эти почти отвесные падения с крутых гор, кровь прижимается к стенкам сосудов, голова отлетает назад, сердце останавливается…
Не так уж долго происходило это извержение честности, но такой горячей была лава, выливающаяся наружу, такой горечью обдавало Женю, что чувствовал он себя точь-в-точь как на американских горках. То обрушивался в бездонную глубь, то его вышвыривало назад, отчего к горлу подкатывался комок, то переворачивало вниз головой и, кажется, вытряхивало, упорно вытряхивало из него что-то, душу, может быть, то, что называется душой — а она не вытряхивалась, была в нем и снова мучила, крушила, раскатывала ее неведомая власть.
«А кто — я?» — спрашивал он себя и ужасался себе, обстоятельствам, из-за которых здесь оказался. Пат? Всемогущий ОБЧ? Да при чем тут они? Ведь и я человек тоже! Так вот он, этот человек, изволил любыми неправдами съездить в замечательный лагерь! Не знал, куда попадет? С кем?
Но кто извинит за это?
Зинка? Геныч? Или Сашка Макаров, трясущийся в припадке страшной болезни?
Как им объяснить?
И кто поймет?
Сказать Джагиру: «Послушай, друг, ради Бога, не сердись меня, у тебя родители погибли в землетрясении, а у меня они живы, и ты приехал в этот лагерь потому, что у тебя их нет, а я потому, что они у меня есть».
Что ответит Джагир? «Уйди, мразь!»
А Генычу, теперь уже дружку — как ему объяснить? «Генка, так вышло, черт побери! Я же не знал, что окажусь с вами!» «Как не знал?» — спросит Генка. «Прости, знал! Просто я решил, что немножко совру, понимаешь? Скажу, что у меня нет ни па, ни Пат, ни бабуленции. Пошучу минуточку, только у этой минуты длина в целую смену и в целую жизнь!» «Эх, бедалага, — пожалеет Геныч, добрая, настрадавшаяся душа, — луче бы уж у тебя и правда не было родителей!»
Хочешь такой жалости?
Нет!
А Зинка! Эта прекрасная и страшная Зинка! Вруша ужасная — как только зубы не выпадут! — что скажет она? Наташа Ростова, которая сама-то запуталась, никто не разберет, то ли герой у нее отец, то ли бандит с ружьем, то ли — страшней страшного! — насильник, и над кем? — над собственной дочерью, а то и вовсе она одинокая, эта непонятная, измучившаяся, других помучившая Зинка — что вот, интересно, скажет она?
«Так ты не наш? — скажет, например. — Чего тогда ты тут делаешь? Не мог выбрать другую смену, где такие же, как ты, счастливцы? А может, специально пробрался, чтобы посмеяться над нами? Над нашим бездольем? Горем?»
Она толкнет его в грудь, Зинка такая, она может, и ему придётся отступить в самый центр круга, и со всех сторон — лица, ставшие теперь знакомыми, и глаза, в которых всегда стоит печаль, даже если человек смеется. И вот Зинка подталкивает и подталкивает его, а он пятится, отступает, пока не оказывается в центре круга, и тогда начинается страшная пытка. Ему надо стоять прямо, смотреть перед собой, а круг начинает медленно двигаться: шаг вбок, еще полшажка, и ты смотришь в глаза человека — пацана или девчонки. Когда народу много, можно отвертеться, не каждому посмотреть в глаза, а эта пытка так придумана мучительно, что круг шевелится нарочно перед тобой. Шевелится и заглядывает тебе глазами в глаза.
Вот глаза Вовки Бондаря. Карие, но не очень густо карие, с позолотой, если солнце светит, они как будто рыжеют, но от этого вовсе не веселей смотрит Вовка. Говорил, что отец служил на атомной лодке, погиб как герой. Врал наверняка, хотя сегодня не признался. Но теперь вопросы задают не ему. А он.
Он смотрит в глаза Жене. Зажмуриться нельзя.
Шаг и полшажка в сторону, на одно деление, на одну судьбу сдвинулся круг. Джагир. Глядит, нахмурив лоб, черными презрительными глазами.
Еще шаг и полшага — Сашка Макаров с белыми от ненависти глазами.
Следующие глаза. Это Полина. Вроде зелененькие, невыразительные у нее глаза, и смотрит она не осуждающе, равнодушно, но от такого взгляда еще тяжелее, горше на душе. Что бы ты ни сказал ей в свое оправдание, она этих слов не услышит, покачает головой — мне все равно, мол, есть ты или нет на этом свете. Лучше бы не было вовсе таких, как ты…
Еще один оборот колеса, жернова, который мелет Женину Совесть. Степка Ломоносов, потомок или хотя бы просто однофамилец великого человека. Смотрит неотрывно, враждебно, если бы разрешали правила, он просто бы избил, расквасил бы как следует нос такому герою, чтоб не было повадно впредь…
Поворот — эх, Катя Боровкова, может, хоть ты простишь, помнишь, я заметил, как просвечивают твои ненарядные бедные трусики, заметил твой стыд… Может, ты поймешь меня, ведь ты бы хотела иной судьбы, иной жизни, разве же можно так беспощадно судить за ошибку — не злой же это, в конце-то концов, умысел! Но Катя молчит, отворачивает взгляд, а это ничуть не легче, когда тебя разглядывают в упор.
Лёня из Смоленска посмотрит, ухмыляясь, многое понимая всерьез в этом вранье, в этой пакости, ведь он может сколько хочешь заниматься в авиамодельном кружке, стать каким-нибудь чемпионом, только, как ни старайся, выше головы не прыгнуть, после восьмого сдадут, как барашка, в ПТУ, какие тебе крылья, какой институт, который стоит в центре круга.
И снова Геныч глядит в глаза.
Опять пялится Зинка.
«Не прощу, не прощу! — твердят ее жесткие глаза. — Помнишь, как там, на пляже, ты не выдержал моей правды? Как ты предал меня, когда мне нужней всего была твоя помощь? Какая? Всего-то — добрые слова! Ведь добрые слова ничего не стоят! Их можно сказать всегда! Но тебе их стало жалко! Ты испугался! Ты отбежал в сторону, пожалев такого пустяка — собственной жалости! Чего же ты просишь сейчас? На что надеешься?»