Выбрать главу

Женя встал.

Он уже давно не слышал, что говорят ребята, над чем смеются — то дружно, то не очень, и отчего Аня зажимает уши руками и Пим смотрит себе на ноги.

Точнее, он все слышал, но его сознание жило совсем другим, и он просто многое пропустил.

Потом он встал.

Он поднялся, еще не зная, что будет говорить.

Вставая, он думал, что, может быть, просто потихоньку уйдёт. Или отвесит порцию глупости, скажет, что отец и мать у него скончались, когда он был совсем маленьким…

Нет, нет, этого он уже не мог произнести. Всё вокруг было гораздо серьезнее.

Почему-то стало тихо.

Тихо стало, наверное, потому, что поднялся Женя Егоренков, парень, который вообще немного говорил. Но если говорил, его отчего-то слушали. Наверное, так бывает всегда, если говорит молчаливый человек. Или человек, который многое знает. Или человек с трудной судьбой.

Встал Женя Егоренков, о котором очень мало знал отряд. И сказал:

— А у меня есть отец и мать.

Его никто не прервал. Никто над ним не пошутил. Что ж, кое у кого тут были и отец, и мать.

— Мой отец — директор очень крупного комбината. А мать — директор универмага. Сюда я приехал по блату.

Он пошевелил губами, хотел еще что-то сказать, и тут произошло совершенно неожиданное.

— Я так и знал, — сказал грустно Геныч, — что Женька будет врать до последнего.

— По блату! — проговорил, смеясь, Джагир. — Сказанешь тоже!

— Ха-ха! Придумал! — засмеялась Зинка, опять эта Зинка. — а если хочешь, у меня папочка академик и Герой труда.

Отряд засмеялся. Захохотал. Подумаешь, враль! Барон Мюнхгаузен! Здесь утренник честности, а он опять врет! Вот не ожидали!

Женя рухнул в последний раз с американской горки. Он сказал правду, а ему не поверили!

* * *

Через два часа Павлу сообщили из дирекции, что Сашу Макарова увезли в близлежащий город, приступ оказался несильный, и возможно, еще до конца смены он вернется. Обратно, в отряд, или прямо домой — это предстоит решить, но не теперь, а после… Телеграмму в детдом пока не отправили.

Его укололо это трезвое сообщение. В общем-то, действительно. Ну, прилетит директриса — а зачем? Поахает, поохает, разведет руками — и все. Другое дело, были бы родители — они бы примчались сломя голову, носили передачи, если это возможно при такой болезни, ну а коли нельзя — ходили бы вокруг больницы, маялись, а мать бы уж обязательно плакала, и хотя это тоже бессмысленно с точки зрения все того же проклятого здравого смысла, зато необходимо любой болящей душе… Ведь даже в абсолютном беспамятстве человеку требуется любовь и страдание других — они будто опора, будто костыль наш в час страданий, когда не держат ноги, когда мы один на один с белым потолком, с белым миром, где счет на часы или даже минуты, и где никого с нами нет — только одиночество, забытье, выкарабкивание из белой, слепящей разум ямы в другое пространство, поначалу тоже белое и уж потом обретающее черты живого мира.

Понятно, мы не в одиночку выкарабкиваемся из таинства нездоровья, разве мыслимо спастись без врачей, медицинских сестер — почему так торопливо забыли мы название — и смысл! — более достойный: сестра милосердия? — без нянечек, без тихого шарканья немногословных, великодушных русских старух, подносящих полотенце с тазиком, чтобы умыться, утку, чтобы мог ты опростаться, спасибо вам, милые, — так что хотя мы и не одни выкарабкиваемся обратно на свет Божий, но более всего, однако же, помогают нам выбраться из одиночества немощи не лекарства, не больницы — хотя куда же без них! — а одна только мысль, что ты нужен дому своему, матери, которая исстрадалась, иссохла от невозможности отдать тебе хоть сердце свое, хоть всю жизнь, отца, страдающего бесслёзно, но это вовсе не означает, что легко, друзьям и товарищам, которые собираются под твоим окном и тихо переговариваются между собой желая тебе сил.

Дух близких тебе людей держит нас на плаву в дни испытаний, да и просто в жизни, их любовь, их желание добра, так как же горько быть на белом свете совсем одному!

Павел содрогнулся. Только теперь он ощутил, что такое сиротство, каков настоящий вкус его. Ему горько стало за Сашку Макарова — горько до слез, и он обругал себя последними словами: ведь у него же есть мать, и он говорил с ней, а она заклинала дать ей увидеть сына. Педагог чертов! Как она сказала «Я читала, что здесь работают самые талантливые!» По всем статьям вроде женщина, вызывающая отвращение, но кто, какой вожатый и какой суд может отнять у нее право бродить вокруг больницы, где лежит ее сын? Как он, Павел, мог не спросить ее адреса — так, на всякий случай? Или он снова городит огород, возводит на себя напраслину? Раз мать оказалась без родительских прав, значит — все. Государство отвечает за остальное, берет на себя тяжесть ответственности.

Но — подождите! — перед кем ответственности? И как выражается ответственность государства? Врачи, сестры, лекарства бесплатные больничные щи? Но мало ведь, мало этого — и всё не то! Душа ещё нужна! Пусть хоть и вовсе аморальная, пустая, кругом виноватая, а душа, и лучше всего — душа материнская.

«Как я мог! — Павел глядел перед собой невидящими глазами. — Именно я! Вот пим так пим!»

Он вспомнил себя, госпиталь, где лежал после ранения, своё одиночество и угнетающую тоску — ведь мамы уже не было. Ни кого не было у него! И он не получал писем, только два или три от командования части, но это были письма по обязанности. Не мамины письма. И девушку он не успел завести себе перед армией. Маму это больше всего угнетало, она хотела, чтобы девушка непременно писала ему, пока он служит, но Павел посмеивался, отшучиваясь, — всерьез с мамой на эту тему он говорить не хотел, потому как знал, душой чуял, что страшней всего в армии, если девушка твоя, пока служишь, замуж выйдет — они же все торопыги, им некогда, их время не ждет, будто оно ждет солдат, — и видел, не раз видел, как убиваются мальчишки в солдатской форме, плачут даже — будь же проклята женская неверность, особенно, ежели настигает она солдата не на мирной службе.

Так что писем в госпитале Павел почти не получал, и хотя, выздоравливая, освобождаясь от боли, отдаляясь все дальше и дальше от смерти, цапнувшей все же его железным конем, он радовался жизни, обманному ее финту, подарившему ему продолжение, чувство одиночества нет-нет, да и сжимало горло, выбивало слезу в жесткую госпитальную подушку, надолго загоняло в молчание. Он хлебнул чувства сиротства — да, это было оно, оно! И всё-таки при этом он был уже взрослым человеком. Солдатом, наконец.

А тут — дети… Сашка… Почему же он, Павел, именно Макарову велел быть ответственным за книгу лоций? Ведь он думал, явилась мамаша Бондаря, и на всякий случай выбрал другого, Сашу. Что же случилось с ним?

Довели ребята? Так утверждают они сами. И в это легче всего поверить. Но Павлу не верилось. Нет, не верилось.

Он вырос в женской семье, а женщины любят говорить о всяких приметах и поверьях, мама и бабушка не были исключением, и Павел не раз слышал о всевозможных странностях и чудесах, каких еще много остается необъясненными на белом свете. Теперь уже и наука не торопилась обозвать невежеством непонятное ей самой, оказалось, что есть биополе, существует телепатия, появилось и получило права гражданства почти волшебное племя экстрасенсов. Жизнь как будто нарочно вышибала из него всякую наивность, хотела доказать, что ничего, кроме реализма, не существует, разве, например, одиночество — не реальность, и ничего тут не попишешь, милый мой, чудес нет, не ждет тебя за следующим поворотом никакая чистая душа, хоть, может, и сильно твое желание, и не обретешь ты родственников, не узнаешь никогда своего отца, хотя он где-то есть, существует и мог бы помочь тебе в суровые твои годы, когда больше всего хочется понимания, а главное — надежности, опоры…