Выбрать главу

— Же-ен-н-нька!

— Ну чего? — спросил он негромко, стараясь быть спокойным.

Стремительно, словно змейка, Зинка даже не обернулась, а как-то перевернулась к нему, уставилась вытаращенными глазами. Будто никак не ожидала видеть его тут.

— Мы тебя ищем, — сказала она, подбегая и становясь перед ним на колени. — Генка поскакал вдоль пляжа, а Катька на причал. Чо у тебя случилось-то?

Она разглядывала его, освещала своими черными прожекторами, и Женя смущенно отвел взгляд. Умела же эта девчонка врываться в людей без всякого стука и спроса, влезать своими глазищами в самое нутро. Может быть, оттого, что взгляд у нее открытый, откровенный, без капельки тени и недомолвок, такие взгляды бывают у людей, которым нечего скрывать. А она вся изовралась! Женя снова посмотрел на Зинку. Теперь ему было легко. Теперь он снова мог разговаривать с ней, ведь он решил, принял решение.

— Зин! — спросил он. — Что ты за человек?

— А я пока не человек, — ответила она, улыбнувшись. — Всего-навсего полчеловека.

— А может, наоборот? Два, три, четыре? И все разные? То ты одно говоришь, то другое. И как?

Он заглянул в ее фары. Ну и фонари! Они ведь не только в других проникают, но, как два широких луча, две дорожки, впускают еще в себя, приглашают будто: входите, смелей, вот она я, вся перед вами! Нечего мне скрывать!

— И такая на вид откровенная! — прибавил Женя.

Она никогда не терялась, видать, эта Зинка, отвечала без задержки, ответила и тут:

— Самые откровенные — самые вруши!

— Когда же ты правду говорила? — спросил он.

— Сегодня, разве ты не понял?

Опять она в упор разглядывала Женю, тиранила его своими коричневыми глазами. И снова нижние веки стали карнизами, набралась откуда-то на них вода, стала скатываться с краев. Снова Зинка заговорила, как тогда, на берегу, быстро-быстро, будто от кого спасаясь:

— Нету у меня никого, Женька, понимаешь? Это самая настоящая правда! Вот я и придумываю сама себя. Не может же быть человек совсем безродным! А я — совсем! Неизвестно, откуда взялась! С неба свалилась. А я не хочу с неба!

Она замолкла надолго, стояла на коленках перед Женькой, будто клялась ему в чем-то, божилась ему, а из широко распахнутых глаз катили слезы. Потом повторила:

— Не хочу!

Женя содрогнулся. Он не понял, как очутился на ногах.

Он стоял перед Зинкой, и его колотило. Что она такое говорит, эта несусветная девчонка. Разве так можно? Но вот — оказывается, можно.

Можно, бывает и так в этой непонятной, обманчивой жизни! Женя приблизился к Зинке, встал на колени прямо перед ней, чтобы лучше видеть.

«Зинка, — котел сказать он, — Зинка, дружище, забудь все это, выкинь из головы, милый ты человек, дуралеха! Наслаждайся летом, морем, успокой свою память, прошу тебя! И не говори таких страшных слов».

Но он ничего не сказал.

Горло пересохло.

Высохли все его умные речи.

Он сделал шажок вперед на коленках, обхватил неумело Зинку за плечи и прикоснулся губами к ее губам.

Она не ответила на его поцелуй, но и не воспротивилась.

Она стояла перед ним на коленях, только тело распрямила и руки опустила по швам, точно так же, как Женя тогда, на берегу. Он целовал ее неумело, и Зинка подставляла ему соленые пухлые губы, не отворачиваясь, а глаза не закрывала, и получалось, что смотрит она через слезы сквозь него, куда-то далеко, где их пока что нет, но куда им придется прийти рано или поздно.

Там, на берегу, понял Женя, она выдумала всю эту историю про себя, чтобы он пожалел ее, поверил ее выдумке, пусть даже такой страшной, и пожалел, а он не понял этого, испугался.

Зинка, Зинка, странное, исстрадавшееся существо, как еще можно помочь тебе?

* * *

Снова шли они, Павел и Аня, вечером, после отбоя, слушали, как стонут цикады, смотрели в сторону моря, которое шевелилось теперь совсем по-другому: днем дул сильный ветер, он расшатал зыбкую массу, и вода накатывалась на берег тугими волнами, гребни которых тяжело сверкали, освещенные оловянным лунным светом, пока не взлетали, на песок и не распадались в брызги и пену. А луна — она величественно внимала бушующему морю, тайная виновница отливов и приливов, и молчаливостью своего ровного света как бы отгораживалась от происходящего — мол, одно дело приподнять или опустить морское пространство и совсем иное — буря, шторм, к которому она не имеет ровно никакого отношения, тут надо винить ветер, который исчез, утих, и нет ему никакого дела, что вода все бьется, все перемалывает песок и гальку, бьет наотмашь прибрежные скалы.

«Силой и страстью своей, — подумал Павел, — волны, пожалуй, напоминают ребячью откровенность сегодня — ни то, ни другое невозможно остановить, надо просто ждать, набраться терпения и ждать, и ничего тут уже не поделаешь».

Он видел, как сидела Аня, слушая ребячьи откровения: ей было плохо, она закрыла глаза — содрогалась? судила себя? стыдилась?

Целые сутки между ними была какая-то вата, не то чтобы неприязнь разделила их, но взаимная настороженность, что ли. Пожалуй, так бывает всегда, когда один человек поведает что-то другому, пусть даже самому близкому, а тот не поймет сразу или задумается, поняв, но не сразу разделит чужую заботу, хотя тот, кто исповедовался, в душе рассчитывал на непременное и немедленное участие. Словом, взрослые люди, поделившись своей тайной, чаще всего испытывают не облегчение, а, напротив, ощущение стыда или сожаления о содеянном; бывает, начинают даже ненавидеть своего исповедника, и только за то, что теперь и он знает тайное: крут посвященных раздвинулся.

И потом эта утренняя сплетня, разговор с Павлом начальника лагеря, а он еще не знает, что говорила Ане его коротышка-заместительница. В общем, вбиты все клинья, какие только есть. При этом надо жить дальше. Делать вид, что между ними ничего не произошло. Два вожатых, два дружных товарища по работе, ка-ха!

— Дождусь конца этой смены, потом уеду, — неожиданно сказала Аня.

Он помолчал, потом сказал первое, что пришло в голову:

— Думаешь, так будет лучше?

Аня прошла несколько шагов, прежде чем ответила:

— После всего, что услышала сегодня, мне надо заняться другими делами.

Какими — он не стал уточнять, разве не ясно?

— Но ты не подумай, будто меня ребята проняли. Я и раньше…

Она сделала еще три шага:

— Только я матери боюсь…

— Не бойся. — ответил он. — Если знаешь, что надо делать, дальше уже не страшно.

«Страшно — не страшно, — укорил себя Павел, — ты-то что в этом смыслишь? Ведь как ни хорохорься, какие советы ни подавай, а ты мужик и никогда не поймешь до конца, что чувствует женщина к своему ребенку. Особенно, если бросает его, если принимает такое решение. Все твои соображения неполноценные, да, да, рассуждения о совести, об обязанностях, дитя, мол, есть дитя и все прочие печали ничтожны, никуда не годятся в сравнении с таким отречением. А ведь ребенок — плод греха двоих. Или любви, как уж хотите. И где же тот, второй, кто не должен дозволить женщине отречься от ребенка, напротив, силой своей, уверенностью, одним только присутствием обязанный вдохновить ее на материнство и материнство это охранить? Ведь женщина, девчонка вроде этой Ани; отказываясь от ребенка, еще и обманом обман отвергает. Жестоко, что говорить, — а так! Но все же, так ли? Поймет ли мужик бабу до полной ясности?»

— Завидую я тебе, Павлик! — сказала Аня. — Всё-то тебе очевидно. А?

— Неужели я и впрямь — пим? — усмехнулся он.

— Ты всегда невозмутим, даже сегодня.

— Тебе кажется. На самом деле — полный туман. Она повернула к нему голову:

— С этими ребятами?

— Вообще. В жизни.

— Это верно, я почти ничего не знаю про тебя.

— И предлагаешь выйти за себя замуж? А вдруг я подлец? Негодяй, который тут притаился? Может, я бандит, который под пионерским галстуком скрывается от правосудия?

Аня слабо рассмеялась:

— Надо же, ничего не знаю, кроме того, что тебя ранили, а вот уверена, что врать, например, ты не можешь.

— Ну хватит обо мне, — попросил Павел. — Скажи лучше, кто тебе из твоих девчонок кажется самой… ну, непонятной?