Его руку очень крепко сжимала рука старика, отцовская рука, в которой покоится рука ребенка, сына, и в старчески жестком, беспредельно надежном ее костяке он ощутил средоточие совершенно непреложного порядка, который во всех измерениях дает последнее основание всей действительности. Это было как обещание, и голос обещал ему:
— Я буду с тобой, пока не исчезнет страх.
Они сидели друг против друга, и успокоение переливалось из руки отца в его руку. Он закрыл глаза и ждал, пока утихнет страх, который уходил, бесшумно струясь, словно песок в песочных часах. А затем будто легкое дуновение тронуло его голову; это был пращур, древний пращур, что склонился над ним с развевающейся бородой и коснулся его лба алмазными губами своими, чтобы пробудить его, в третий раз назвав по имени, словно хотел, как это делает отец, вызволить ребенка из безымянности:
— Это нетрудно, Андреас.
— Я знаю, дедушка.
А. встал, стащил с головы колпак и, опустив голову, почти как проситель стоял перед слепцом, страшась расставания и покинутости, которые предшествуют одиночеству, и весь вид его выражал мольбу.
Но с прозорливым пониманием слепца тот положил ему руку на плечо.
— Ты не покинут. И можешь спокойно покрыть голову. Ибо сказано: покрой голову перед лицом предвечного, так поступает священник, так поступает судья. И кто признал свою вину, тот призван.
И так как он был из плоти и крови, лестница заскрипела под его шагами. Она бы, правда, заскрипела и если бы он был духом алмаза.
Потом вновь послышалось пение и в такт ему удары топора. Песнь дровосека, марш, хорал, псалом и гимн утешения, поющий лес. А над лесом в сером снежном небе, уже окутанном ранними тихими сумерками, на всей северной половине небесного свода ярко, почти до рези в глазах в невидимом свете величественно и утешно проступил треугольник мягко-серых очертаний, из центра которого смотрело с внушающей благоговение доверительностью ясное и неусыпное, бесцветное и неопределимое, по-старчески безвременное око сущего, абсолютно слепое, и абсолютно зрячее, и всеведущее. Небытие в смешении с чудовищной действительностью, растворяя в себе трехмерность, потоком омывало границы треугольника, влекомое слепым взглядом ока, вобравшееся в этот взгляд, окруженное невидимыми звездами, в центре вращения непостижимых солнц, где зримо незримое под пение звезд; поток устремлялся на землю, вбираемый пением, которое звучало теперь в бесконечном множестве измерений. Тихо пошел снег, почти рождественский, соединяя небо и землю, растворяя друг в друге пространство и время, и небеса канули в мягкость снега, кануло пение, кануло посюстороннее и потустороннее, кануло и осталось непреложно сущим, осталось в звезд-ном созвучии вселенной, звучало в непреложности центра, ставшего теперь общим.
Холод в комнате, кажется, достиг своего предела, но комнаты больше не было. Тиканье часов прекратилось — они показывали 5.11, но времени вместе с часами, которые его показывали, больше не было, ведь все волны времени, гася друг друга, стеклись в центр бытия, вливаясь в сферы невесомости и порождая их. Разве то, чего он теперь достиг, не было также центром «я»? Разве эта невесомость бытия не была также невесомостью души? Разве это не была глубоко присущая всякой жизни невесомость, сбросившая с себя весомость смерти? Кто прикован к телесному, в том еще таится тяжесть смерти, и душа его, отлученная от невесомости, в которой он парит, которая его еще окружает, переплавляется в тоску, страстно желая преодолеть разрыв. Если удается истребить последний остаток земной тяжести, то сущая еще в душе смерть устраняет самое себя и высвобождает истинно человеческое достояние, которое обретает право на длительное существование, вступая в царство неслышимых голосов, вновь вернув себе семицветье радуги ценой незримости. То же и с речью — еще отягченная плотским бременем, ибо произноситтся плотскими, человеческими устами и только о плотском способна сказать, она нуждается в уничтожении и самоуничтожении, с тем чтобы уступить место непредрешимой, чистой мысли, победившем речь. Это не было видением, а свершалось в посюстороннем мире, правда, вне трех измерений пространства — высоты, ширины, глубины, — но в центре, и происходило это естественно. Потому что, присутствуя еще в самом теле, в самих воспоминаниях, трехмерное стремилось исчезнуть, и тот предмет, то нечто, что лежало перед его еще зрячими глазами, отягощенное воспоминаниями и узнаваемое уже не по форме, а только по кровавым пятнам воспоминаний, парило над уже не существующим столом, разделяло это стремление и тоже словно хотело освободиться от давящей весомости. Схватился ли он за него? Или оно приплыло к нему, влекомое могущественной силой, которая присоединяет предмет к предмету? Кто снял тяжесть? Про рвал вещественное? Кто превратил его в оружие? Все это не внушало страха и свершалось естественно.