что, брызжа суемудрием и слюною,
разглагольствуют о священной войне;
правда, им надо еще и опасаться
развевающихся знамен на баррикадах,
ибо здесь их тоже подстерегает
абстрактная словесная жвачка,
зловещая кроваво-бескровная безответственность.
Горе нам, горе!
В пространстве, что уже и не назвать
пространством, ибо места в нем хватало
для всех святых и ангелов, обитала
однажды душа, как в готическом храме:
ни плит, ни сводов, и не надо шагать
вперед—ибо шаг ее был пареньем,
вечным согласьем с творцом и твореньем
под вечно безгрешными небесами.
Но тут, уже бессмертья зову внемля,
был дух наш снова возвращен в земное
пространство, дабы в вечном непокое
его пределы обживать—
и высь, и ширь, и глубь постигнуть, их приемля
как формы бытия, что непреложны,
и, сквозь страду и кровь ступая, где возможно,
тернистый путь прогресса вновь начать, —
в путах ведовств и ересей, в кризисе веры жестоком,
корчась под пыткою адской, но и ширясь небесной тоской,
знанье бесстрашное, мощь и величье барокко,
новую вечность провидит сквозь образ юдоли людской.
Но та ж опять игра: к порогу тайны дух
лишь чуть приблизится, взыскуя постоянства, —
порог отступит вновь в немую стынь пространства,
где меркнет всякий образ, слепнет зренье, глохнет слух;
здесь ангел не живет, здесь целей, мер и клятв не знает человек,
смешались близь и даль — разброд неимоверный,
смешались огнь и лед—котел, кипящий скверной, —
и в протяженности бескрайней и безмерной
пространство здесь встает, чье имя — новый век,
и вновь несет нам муки — о вещий страх крушенья! —
и вновь несет нам войны — о наши прегрешенья!
дабы душе человеческой даровать возрожденье.
Се буржуазный век, се дети новой эры;
любовь, успех, доход — вот все их помышленья,
для них обман в любви — уже и крах творенья,
и никакой другой они не знают веры;
бог — реквизит для них, мотив стихотворенья,
политика—старье, былых владык химеры
или газетный лист, что черни врет без меры;
им всякий долг — предмет насмешек и презренья.
В тринадцатом году вот так оно и было:
сентиментальный вздор и оперные жесты,
но и печальный вздох о том, что сердцу мило:
о, блеск былых балов, о, томные невесты,
о, кружева и банты, корсаж и кринолин —
прощальный свет барокко в преддверье злых годин!
Даже давно отжившее и поблекшее
в миг прощанья окутывается дымкой печали —
о былое!
О Европа, о даль тысячелетий,
жесткая стройность Рима и Англии мудрая вольность,
вы полюса бытия и оба днесь под угрозой,
и еще раз встает все минувшее,
обжитой порядок земных символов,
в коих широко и привольно — о могущество церкви!
отражается бесконечное,
отражение космоса в покое трезвучья,
в его плавных согласьях и разрешеньях.
Твои достоинство и слава, Европа,—
укрощенье порыва, предчувствие цельности
в неуклонном следовании линиям музыки,
той музыки, что взирает на небо, —
о, христианская праведность Баха! —
как здешнее око, запечатлевающее нездешность,—
и восстанавливаются связи горе и долу,
и вершится священное действо закона и свободы,
в размеренных переходах от символа к символу
простираясь до сокровеннейших солнц,—
космос Европы.
И вдруг обнаруживается, что все вперемешку,
что бессвязны образы, их мельтешенье недвижно,
всякий образ уже едва даже символ,
вперемешку и конечность и бесконечность —
жутковатый соблазн диссонанса.
Невыносимо смешным становится трезвучье —
традиция, уже непригодная для жизни:
проваливаются друг в друга Элизий и Тартар,
неразличимы.
Прощай, Европа; прекрасная традиция
пришла к концу.
Слава, слава! Бим-бом!
Идем мы дружно в бой.
Что нас ведет — почем нам знать?
А вдруг приятно всем лежать
Вповалку под землей?
Пускай горючею слезой
Подружка изойдет,
Солдата это не проймет,
Когда солдат герой.