Выбрать главу

Польша — искупительная жертва за все человечество, «распятый народ».

Что же такое в последнем счете эти два племени — славянское и латинское — самое религиозно-страдательное и самое религиозно-деятельное? «Два полюса единой силы, две руки единого гения». Две руки титана Прометея, которые соединяются, чтобы обнять и одолеть в последней борьбе Эпиметея, двойника и «обезьяну» человечества. Это и значит: племена славянское и англо-романское соединяются для борьбы с германским племенем.

«Гению Франции, гению всех, кто не усомнился и не отчаялся в будущем, мы обещаем, что в славянах найдут они поддержку, помощь и орудие. Пусть же смотрят они на славян, как на воинство того Слова, которым создается новый порядок вещей». «Мы, славяне, ничего не сделаем без Франции (без европейского Запада). Но и Франция (Запад) ничего не сделает без Христа. Наш союз может быть основан только на Христе».

Так при свете этой пророческой книги, как при внезапном блеске молнии, открывается религиозный смысл великой войны. Эта война есть казнь за два отступления от Христа: за религиозный индивидуализм с его пределом — «человекобожеством» и за религиозный национализм с его пределом — «народобожеством».

Как силен соблазн этих двух отступлений, видно на догматических ошибках самого Мицкевича. То единый народ (Польшу), то единую личность (Наполеона, Товянского) делает он, или едва не делает, новым воплощением, богоявлением Духа. Но если первое богоявление — Отчее — совершалось в едином народе (Израиле), второе — Сыновнее — в единой личности (Христе), то третье богоявление — Духа — совершится уже не в народе и не в личности, а в человечестве.

Муки великой войны — муки великих родов: ныне человечество рождается. И если родится живой младенец, а не мертвый выкидыш, то человечество будет Богочеловечеством.

Книга Мицкевича обращена не только к Европе, но и к России. Он сознает «ожесточенную борьбу двух непримиримых идей — русской и польской». Между 1830 и 1848 годом эта непримиримость была слишком ясна. И все-таки: «Мы, поляки, не питаем ненависти к России». Дорого стоили Мицкевичу эти слова. <…>

«Оба народа действовали в противоположных направлениях; но есть высшая точка, в которой они могут соединиться». Эта высшая точка — славянство как явление религиозно-всемирное.

Как бы ни страдал русский народ, польский все-таки страдает больше, и если страдание — источник познания, то и больше знает: нам есть чему у него поучиться.

Истинный пророк славянства как явления религиозно-всемирного — не Л. Толстой и Достоевский, а Мицкевич.

У Л. Толстого вместо религиозного утверждения и преодоления — голое отрицание народности; «международность», «космополитизм» — вместо всемирности.

У Достоевского — всемирность двусмысленная: быть русским значит быть «всечеловеком»; но и обратно: быть «всечеловеком» значит быть русским. И если «не будучи православным нельзя быть русским», то нельзя быть и «всечеловеком», потому что православие, по Достоевскому, уже христианство вселенское, а следовательно, все церкви и все народы только отрекшись от самих себя могут приобщиться к православной русской «вселенскости». Но ведь, пожалуй, и германцы от такого «всечеловечества» не отказались бы. «Панславизм» Достоевского так же, как всех русских славянофилов, — «пангерманизм», перелицованный, переведенный на русский язык.

Мицкевич понял то, чего не понимал Л. Толстой, — что всемирность не «космополитизм», не голое отрицание, а высшее религиозное утверждение и преодоление народности. Понял и то, чего не понимал Достоевский, — что историческое христианство еще не вселенское, что необходим новый «третий взрыв Слова», «откровение Духа» для Церкви Грядущей, основы «всечеловечества».

Поразительно сходство главной религиозной мысли Мицкевича с так называемым русским «богоискательством». Тут, однако, нет заимствований: русские «богоискатели» так же мало знали о Мицкевиче, как он — о них. Тут встреча нежданная: с разных концов мира, по тем же звездам, пришли они в ту же страну.

«Настанет день, о, народы Европы, когда каждая из мыслей ваших откроется, как открывается глаз, и когда все ваши мысли прикуются навеки к кровавому образу Народа Распятого».

Много сейчас распятых народов. Но только тогда, когда все они соединятся в одно распятое человечество, оно воскреснет так же, как Распятый Человек воскрес.

ПОЭТ ВЕЧНОЙ ЖЕНСТВЕННОСТИ

Тургенев забыт, не нужен, ничтожен по сравнению с Л. Толстым и Достоевским. Такова еще робкая, не сказанная, но уже у многих шевелящаяся мысль.

Так ли это? Не вспомним ли мы о Тургеневе? Не вернемся ли к нему?

Может быть, не простая случайность, что именно в наши дни, столь не тургеневские, вышла замечательная книга о Тургеневе («Сборник», изд. «Тургеневским кружком» слушательниц пет-ских Высших женских курсов, под руководством Н. К. Пиксанова: «Новые страницы, неизданная переписка, воспоминания, библиография»).

«Мы ленивы и нелюбопытны». За треть столетия какими только пустяками не занимались, а мимо такого явления русского духа, как Тургенев, прошли без внимания: ни одного научного исследования, критического издания, исчерпывающей биографии, ни даже полного собрания писем. Мы проглядели Тургенева. Скоро умрут все, кто видел живое лицо его, и мы почти ничего не узнали от них. А что мы знаем о писателе? Кое-что сказано о Л. Толстом и Достоевском, а о Тургеневе, кроме общих мест, ничего. Да, мы ленивы и нелюбопытны.

Но вот наконец этот «Сборник».

Может быть, не простая случайность и то, что именно женские руки впервые с любовью коснулись певца женщин по преимуществу.

Но тут произошло что-то странное, почти жуткое: любящие женские руки, совлекая нечаянно саван, чистый покров забвения, открыли наготу покойника.

— Что они со мной делают! — ужаснулся бы живой Тургенев, если бы увидел себя в таком обнажении.

Но если бы увидел и то, как мы смотрим на него, обнаженного, то, может быть, понял бы, что ужасаться нечему, что не мертвый саван славы или забвения (они так схожи), а живая любовь наша к нему покрывает его наготу.

Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит. Тургенев в этой книге даже не черненький, а серенький, как та уродливая куколка, пустая кожица, из которой вылетела бабочка. Там, в его созданиях, или где-то над ними, бьются белые крылья бессмертной Психеи, а здесь только ее оболочка смертная.

И неужели этот серенький, маленький — он? Да, он. Чему мы удивляемся? Или не знаем, что такова судьба поэта, что «меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он»?

«Он мал, как мы; он мерзок, как мы». Нет, будем помнить, что «он мал и мерзок не так, как мы, — иначе»; глядя на куколку, будем помнить о бабочке.

Кое-что мы и раньше слышали о человеческой малости Тургенева.

«Тургенев занимал меня разговором о своей поездке за границу и однажды рассказал о пожаре на пароходе, на котором он ехал из Штетина, причем, не потеряв присутствия духа, успокаивал плачущих женщин и ободрял их мужей, обезумевших от паники… Я уже слышала об этой катастрофе от одного знакомого, который тоже был пассажиром на этом пароходе; между прочим, знакомый рассказал мне, как один молоденький пассажир был наказан капитаном парохода за то, что он, когда спустили лодку, чтобы первых свезти с горевшего парохода женщин и детей, толкал их, желая сесть раньше всех в лодку, причем жалобно восклицал:

— Mourir si jeune!

Этот пассажир оказался Тургеневым» («Воспоминания» А. Я. Головачевой-Панаевой, 1824–1870).

Мы слышали об этом и не поверили. Но вот после письма Варвары Петровны Тургеневой, матери Ивана Сергеевича, напечатанного в «Сборнике», уже нельзя не верить.

«Почему могли заметить на пароходе одни твои ламентации?.. Слухи всюду доходят! — и мне уже многие говорили к большому моему неудовольствию… Се gros monsieur Tourguéneff qui se lamentait tant, qui disait mourir si jeune… Какая-то Толстая… Голицына… И еще, и еще… Там дамы были, матери семейств. Почему же о тебе рассказывают? Что ты gros monsieur — не твоя вина. Но ты трусил, когда другие в тогдашнем страхе могли заметить… Это оставило на тебе пятно ежели не бесчестное, то ридикюльное».