«…Всю ночь не спал. Сердце болит не переставая… Помоги, Отец! Вчера шел и встретил 80-летнего Акима пашущим, Яремичеву бабу, у которой во дворе нет шубы и один кафтан, потом Марью, у которой муж замерз, и некому рожь свозить, и морит ребенка; и Трофим и Халявка, и муж и жена, и дети их. А мы Бетховена разбираем. И молился, чтоб Он избавил меня от этой жизни. И опять молюсь, кричу от боли. Запутался, завяз, сам не могу, но ненавижу себя и свою жизнь».
Он весь — воплощенное угрызение социальной совести, воплощенная боль социального неравенства. «Накиньте намыленную веревку на мою старую шею!» — только теперь, по «Дневнику», мы поняли, что значит этот страшный крик.
В мыслях суживал свое христианство, понимал его по-старому, церковному, как только личное. Но в чувствах и больше всего именно в этом чувстве социальной боли — расширял до беспредельности, делал христианство таким общественным, каким оно никогда еще не было.
Ведь социальная боль и есть новая святая, религиозная боль человечества. И если христианство к ней бесчувственно, то правы те, кто утверждает, что оно кончено. Что это не так, что можно приобщить христианство к этой боли, Толстой показал, как еще никто никогда не показывал.
Судить человека в религии надо не по тому, что он говорит и думает, а по тому, чем он живет и что делает. Мысль — поверхность, иногда ложная; воля — всегда истинная глубина религии.
Во всех своих религиозных писаниях Толстой кажется «рационалистом». Но до какой степени рационализм для него несущественен, поверхностен — видно по «Дневнику».
«Разум дан не на то, чтобы познать, что надо любить: этого он не покажет; а только на то, чтобы указать, чего не надо любить». Нельзя точнее определить религиозную условность разума. Недостаточность, ограниченность всех построений умственных вообще и своих особенно видит он яснее, чем кто-либо. «Запутался», «Глупо», «Вот так чепуха!» — то и дело прибавляет после каждой высказанной мысли и не смущается: знает, что там, где потухает мысль, загорается воля — единственно доступная людям возможность религиозной истины.
Закон мысли — логическая последовательность, «да» или «нет»; закон религиозной воли — метафизическая противоречивость, антиномичность, «да» и «нет» вместе. Чем религиознее, тем противоречивее.
Если бы Толстой был последователен, он не чувствовал бы социальной боли, так же как не чувствуют ее христианские святые. Ведь эта боль есть только часть всей той «поганой плоти», которую он хотел бы уничтожить: «Отец, покори, изгони, уничтожь поганую плоть». Всю плоть, со всеми болями и с болью социальной тоже. Так — в логике, в мысли, но в религиозной жизни и воле не так. Всею своею жизнью и волею Толстой принимает это самое острое и огненное жало плоти — муку социального неравенства. Тут конец логики, начало религии.
Для мысли его есть одна только правда — умирание, ухождение из плоти. Для воли его это только одна из двух правд.
«Ехал мимо закут. Вспомнил ночи, которые я проводил там, и молодость, и красоту Дуняши (я никогда не был в связи с нею), сильное женское тело ее. Где оно?»
Да, где? Если там же, где и вся «поганая плоть», то и спрашивать не о чем.
«Еще думал нынче же совсем неожиданно о прелести, — именно прелести, — зарождающейся любви… Это вроде того, как пахнувший вдруг запах липы или начинающая падать тень от месяца». Да, «совсем неожиданно», нелогично, непоследовательно. «Глупо». «Запутался». «Вот так чепуха!» Глупо для христианина, старца Акима, а для дяди Ерошки — язычника — мудро. Может быть, сильное женское тело Дуняши, зарождающаяся любовь, запах липы, тень от месяца — не «поганая», а невинная, чистая, «святая плоть»?
«Вчера иду по передвоенному черноземному пару. Пока глаз окинет, ничего, кроме черной земли, — ни одной зеленой травки; и вот на краю пыльной, серой дороги куст татарника (репья). Три отростка: один сломан, и белый, загрязненный цветок висит; другой сломан и забрызган грязью черной, — стебель надломлен и загрязнен; третий отросток торчит вбок, тоже черный от пыли, но все еще жив, и серединка краснеется. Напомнил Хаджи-Мурата… Отстаивает жизнь до последнего, и один среди всего поля хоть как-нибудь, да отстоял ее».
Погубить душу свою, отдать жизнь — свято; но вот и «отстаивать жизнь до последнего» — тоже свято. Две святости, как бы два потока, оттуда сюда, из того мира в этот — рождение, вхождение; и отсюда туда, из этого мира в тот — умирание, ухождение. Два потока и оба одинаково божественны. Не как уничтожить одну святость другою, а как соединить обе — вот в чем вопрос. Этого Толстой не видит, но этим только и живет.
«Видел во сне, что думаю, говорю, что все дело в том, чтобы сделать усилие, — то самое, что сказано в Евангелии: „Царство Божие усилием берется“… Все хорошее, все настоящее совершается усилиями… Усилие важнее всего».
Вся жизнь и смерть его — одно усилие бесконечное. Изнемогает, падает. «Нет отдыха ни на чем почти». «Невыразимая тоска… Сейчас молился и ужаснулся тому, как низко я упал». «Мало верю в Бога». «Общая отчаянность». «Опять все по-старому; опять так же гадка моя жизнь…» «Хочется плакать над собой, над напрасно губимым остатком жизни». Падает и подымается, лезет, карабкается на страшную голую кручу, сам голый и страшный, как дядя Ерошка или тот мужичок из бреда Анны Карениной, который в железе копается: «Il faut le battre le fer, le broyer, le pétrir».
У нас тело — как дым; у него — как железо. У нас корни — как у луковки; у него — как у дуба. Чтобы вырвать их, выкорчевать, какое нужно усилие!
Да, если кто-нибудь восхищал Царство Божие усилием, то это он.
«Трудна работа Господня!» — говорил Вл. Соловьев, умирая. Можно сказать, что Толстой всю жизнь умирал и работал работу Господню.
Не святой, не пророк, не учитель, а рабочий, чернорабочий, поденщик Христов.
РАСПЯТЫЙ НАРОД
«Настанет день, о, народы Европы, когда каждая из мыслей ваших откроется, как открывается глаз, и когда все ваши мысли, как открытые глаза, прикуются к кровавому образу Народа Распятого». Это говорит Мицкевич о Польше в своей книге «Славяне» — курсе лекций, читанных в парижском университете в 1842–1844 годах. Книга эта вышла недавно новым изданием (Adam Mickiewicz, «Les Slaves». Paris, 1914).
Книга странная, менее всего похожая на «курс лекций». Тут, как верно замечает автор предисловия, Мицкевич уже не поэт, не мыслитель, не ученый, а «пророк Божий, Исайя или Иезекииль новых времен».
Он не столько читает лекции, сколько молится, плачет, благовествует, проповедует, священнодействует. Когда всходит на кафедру, сам не знает, что скажет: дал обет Богу не обдумывать заранее. Плохо говорит по-французски, но французам-слушателям кажется, что он говорит на их языке как на своем. Обладает тем «даром языков», которым обладали апостолы.
«Хотя бы мне пришлось оскорбить привычки моей аудитории, хотя бы мне пришлось кончить криками — я не побоюсь кричать. Не от меня будут эти крики — я решил собой жертвовать, — а из сердца великого народа. Из глубины всех его преданий, пройдя сквозь душу мою, упадут они среди вас как стрелы, дымящиеся потом и кровью». «И разве бы я мог говорить с вами так, если бы не чувствовал за собою силу, не от людей идущую?..» «Я провозглашаю себя пред лицом неба живым свидетелем нового откровения и беру на себя смелость требовать, чтобы те из поляков и французов, которые находятся здесь и знают об этом откровении, ответили мне: существует ли оно? да или нет?» В неописанном волнении слушатели встают и, подымая руки, отвечают: «Да!»
Герцен издевался над Мицкевичем: «мистическим бредом, болезнью, сумасшествием» казались ему эти лекции. Герцен не понял Мицкевича так же, как впоследствии русские люди не поняли Гоголя, Л. Толстого и Достоевского.
Не поняли свои — чужие поняли. «Со времени пророков Сионских не раздавалось такого голоса», — говорит Жорж Санд.[13] «На наших глазах произошло небывалое… с той поры освятилась кафедра парижского университета», — говорит Мишле[14] об этих лекциях.