Выбрать главу

«Сумка!» — пронзает Теодорова мысль, едва он выходит из кабинета, отпущенный на волю.

Я кидаюсь вниз, в пивной бар. На том стуле, где висела моя драгоценная сумка, ее нет.

— Слушайте, — подхожу я к стойке. — Моя сумка. Она у вас?

— Какая еще сумка! — визжит рыжая буфетчица. — Вы мне за кружки разбитые заплатите!

— За кружки я заплачу. А где сумка?

— Валя! — кричит буфетчица своей помощнице. — Ты сумку тут не видела?

Валя в грязном, посудомоечном халате появляется в дверях.

— Не, — говорит она. — Ничего не видала. Пустые бутылки взяла, а сумку не видала, — честно объясняет Валя.

— Люди! — обращаюсь я, как оратор, ко всем сидящим и пьющим в зале.

— Кто-нибудь сумку тут не подбирал? Верните за щедрое вознаграждение.

Мой призыв оценивают хорошим, веселым смехом. Та-ак, Теодоров, та-ак!

— Пива налейте, — говорю я буфетчице.

— Ничего не налью! Идите отсюда! Хватит с вас! — гонит она меня, как деклассированного элемента.

Та-ак, Теодоров, та-ак! Что будем делать? Приглашать милицию и устраивать обыск в подсобках этого буфета? ворваться туда самому? Встать на входных дверях Дома и контролировать проходящих? Глупы и бессмысленны, товарищ, всякие сыскные меры! Попрощаться надо с рукописью романа, который будет, надо думать, выкинут в ближайшую урну, и с прекрасной пачкой десятирублевок! И возблагодарить надо провидение, что голова моя не разбита пивной кружкой, что остаток денег и паспорт с путевкой в Малеевку все-таки при мне… спасибо, спасибо!

Злой, мрачный, усталый, словно чужую кровь пролил, выхожу я из Дома журналиста.

Теперь, душа моя Лиза, я хочу покаяться. Изволь выслушать и прошу: отпусти грехи. А не отпустишь, я сделаю это сам, ибо вина моя тяжка, неподъемна, и носить ее при себе не хватает у Теодорова сил. Знаешь ли ты свою сестру Вареньку, абитуриентку Варю Семенову? Не спеши говорить: «Конечно, знаю! что за идиотский вопрос?» Да, конечно, ты ее знаешь, свою родную сестру, и по-сестрински ее любишь. Понимаю, ее нельзя не любить, эту певучую умницу, эту тонкую, гибкую, как змейка, семнадцатилетнюю… прелестницу. Бог одарил ее щедро. Вы вместе росли, вы…

Нет, нужна предыстория! Без нее не обойтись. Представь: в конце шестидесятых, когда глухой занавес ночи раздвинулся (чтобы вскоре опять сомкнуться на многолетний антракт), мы, юнцы безусые, вдруг прозрели и увидели новыми, жадными глазами ИХ, наших сверстниц-одноклассниц, до этого презираемых и неотличимых друг от друга, как чайки на песчаной отмели… А они, вдруг замерев, уставились на нас, прежде презираемых. Да, да. Сильный ветер мнимодоступной свободы (свежий ветер в распахнутом поле!) влетел в темные классы и грязные коридоры, пронизав всю страну с запада на восток. И, подобно гриппозной эпидемии со штампом «Л», вспыхнули среди нас высокотемпературные любовные недуги. «Я ее поцеловал», «Я обнял ее», — стали мы хвалиться друг другу. Эти маленькие достижения, ничтожные в свете нынешнем, вызывали зависть неинфицированных. Магия волшебная была в запретных словах, ставших вдруг легальными и доступными… магия и волшебство! Ибо «они», наши подружки, еще умели в то время пугаться наших прикосновений и трепетать в неловких объятиях… их и наши губы еще могли опалять и оставлять крапивные следы ожогов… слова еще имели первозданное значение — и вечное признание «я тебя люблю» звучало именно так: «Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ!» — а потом, позднее, произносилось «я хочу тебя».

Соединение двух, потеря невинности… о, Господи!.. где слезы, страсть и потрясение, где сокрушение всех основ? Когда и зачем, я хочу знать, эта драма стала столь будничной и незначительной, что вызывает не большие эмоции, чем при распечатывании, скажем, почтового конверта с целью прочтения письма? Как грустно! Как тягостно!

Отвратна наша неумолимая настойчивость — я согласен — наша мужская потребительская ненасытность, заставляющая дрожать и подламываться ваши ноги, но трижды непростительна — не как судия говорю, а как подсудимый! — ваша нынешняя безудержная открытость. Можно ничего не иметь за душой, ничем не обладать, не обязательно быть богоизбранным, чтобы легко обнажить и сиюминутно постичь все ваши тайны! За что вас нынче любить, суки?

О, суки! — мучится Теодоров. Я виновен, преступен. Но за что вас любить, пребывающих в течке ночью и днем, всегда и везде? Не вы ли сами с легким смехом превратили свое святое лоно в место общего пользования? Где испуг? где трепет? где чистое движение сердца? где геройское сопротивление? Может быть, только ты, Лиза… я надеюсь. Я не хочу верить, что сестрица Варя идет по твоим следам.

Клянусь, я не был инициатором. Подавленный дракой и денежной потерей, я уже хотел было отменить ее приход, но опоздал. Она постучала в номер раньше времени, без звонка и без моей помощи проскользнув в гостиницу. Да! конечно! Ее тонкая фигурка, ее певучий голос, ее свободные, раскованные движения и слова могут вздернуть и вывести из мрачного ожесточения любого, а восприимчивого мимохода Теодорова тем более. Вскоре я улыбался, вскоре смеялся простодушным ее охам и ахам по поводу казенной убогости моего номера, окнами глядящего на мусорные контейнеры во дворе… давал ей прикурить и нещадно дымил сам… вскоре я стоял в буфете второго этажа и покупал бутылку коньяка… О чем мы говорили?

Да о тебе, разумеется, душа моя Лиза, о твоей активной творческой жизни — и ни о чем более. Но вскоре эта тема была исчерпана, и вскоре героем стал Теодоров со своей насыщенной биографией, а вскоре героиней стала Варя, заменив тебя, певуче рассказывая о вашем доме и о себе. Консерватория — вот ее мечта, ты знаешь, наверно. Что ж, великовозрастный Теодоров одобрил ее музыкальные склонности, все более проникаясь легкостью и светлостью разговора и проницательно (с нервной дрожью) догадываясь, что этот вечер так просто не закончится. Вскоре… да, вскоре прозвучал неожиданный вопрос Вари, чуть не сбивший Теодорова со стула. «Можно я схожу пописаю?» — вдруг с детской простотой спросила она.

Лиза! Этих строк ты никогда не прочтешь. Твоя сестра вряд ли станет откровенничать с тобой — зачем же мне скрытничать?

— Можно, — тупо ответил я.

И она тут же исчезла в туалете, и через щелястую дверь — о, Боже! — донесся до меня тонкий звон падающей струйки — Боже милостивый!

Вдруг я услышал ее визг и крик: — Ой! Идите сюда!

Плохо соображая, я подошел и распахнул дверь. Варенька стояла, поддерживая одной рукой бежевые свои летние брюки, а другой испуганно указывая на стену, по которой спешил куда-то крупный черный паук.

— Ужас какой! — откачнулась она ко мне. — Убейте его! Я придержал ее за плечи со словами:

— Нельзя, Варя. Священное животное. К письмам, говорят. — И в следующий миг она, повернувшись и прижавшись, уже доверчиво глядела мне в глаза своими зелеными… нет, карими, карими!.. и вскоре… нет, не вскоре, а сразу же я повел ее, послушную, на кровать, Лиза.

Тут пропустим… пропуск необходим, иначе в мой сдержанный отчет прорвется сладострастие, которое само по себе, обособленно от других чувств, ненавистно Теодорову и чуждо. Скажу лишь, что опытность моя позорно дрогнула перед вашей средненькой, перед Варечкой. (О, гибкая змейка! О, певунья! Бедная, пропащая сучонка!)

Клянусь (вторично), что в трудовой моей книжке постельной нет таких записей, как эта. Пустой и обессмысленный, я лежал на кровати, глядя, как Варя поспешно одевается, торопясь домой — домой ли? «А с Лизкой у вас что-нибудь было?» — певуче спрашивала она, а я отвечал: «Что ты! Нет, конечно». — «Ох, врете!» — не верила, смеясь, эта девочка — девочка по облику своему. А я лежал, пустой и обессмысленный, не порываясь ее провожать, ибо гостья запретила, и уже не понимал, почему она, приведя себя в порядок, медлит и не уходит.

— Что, Варя? — спросил я в ответ на ее выразительный, но необъяснимый взгляд. — Посылка вон там, на тумбочке.

— А вы разве меня никак не отблагодарите? — певуче спросила она.

Да, я неисправимо наивен — можно так сказать! Я безнадежен. Я никогда не пойму эту многоликую, многомудрую, прекрасную тварь — жизнь!

Хотя, казалось бы, чему тут удивляться и поражаться? Но мне ни разу, Лиза, и ни с кем не приходилось расплачиваться деньгами за минуты и часы близости.