Замечательно в стихах его то, что каждое из них продолжает и дополняет другое, как комментарий к его внутренней биографии, с отчетливо намеченной линией восхождения и падения. Пожалуй, на этом и основана особая действенность блоковских стихов: читатель мало-помалу превращается в свидетеля драмы, притом свободной от влияния житейских невзгод, — как в случаях сравнительно мелких, скажем у Есенина. Ни притворства, ни позы, ни лжи, ни кокетства, ни жалоб. Драма Блока развивается вне вмешательства каких-либо случайностей, исключительно в силу того, что был он человеком, который искал «не счастья, а правды», как было о нем справедливо сказано.
Ни о ком другом в нашей новой литературе повторить этих слов было бы нельзя. Оттого-то Блок и был в ней единственным «вседержителем душ». Оттого книги его — не сборники разных стихотворений, хороших или плохих, слабых или восхитительных, а летопись удач и неудач в каком-то таинственном деле, к которому обыкновенным смертным — пусть и очень талантливым писателям — доступа нет… Боюсь под конец, «под занавес» впасть в то же туманное и бесконтрольное краснобайство, о котором только что упомянул в связи с «океаном». Что это за дело, в которое вовлечен был Блок? Может быть, вовсе и нет его, может быть, это всего только мираж? Не знаю да и никто не знает. Но даже если в блоковских формах это только мираж, поэт, оказавшийся в силах его создать, коснулся основ и свойств человеческого духа, — иначе не было бы ему в ответ всех этих длительных, протяжных откликов. Какая-то вечная, глухая борьба в мире идет. С Блоком мы, по глубочайшему нашему ощущению, — и ничуть не забывая при этом о его ошибках, колебаниях и уступках, — с Блоком мы на верной, праведной стороне, на стороне «добра и света». Оттого и отречение от него, тоже по глубочайшему ощущению, ничем нельзя было бы оправдать, как ничем нельзя оправдать предательства.
О ШТЕЙГЕРЕ, О СТИХАХ, О ПОЭЗИИ И О ПРОЧЕМ
Всякому критику, да и всякому мало-мальски известному писателю приходится получать рукописи от начинающих авторов с вопросом: есть ли у меня талант? Крайне редко чувствуешь потребность ответить: да, несомненно есть. Должен признаться, что за всю мою, довольно уже долгую, практику было только два случая, когда мог я ответить именно так, с совершенной уверенностью, без колебания. Первый особенно врезался мне в память. Было это за несколько лет до войны.
Из Константинополя я получил толстую, тяжелую рукопись, которая чуть ли не несколько месяцев пролежала у меня на столе. Не было времени, да сказать правду, не было и большой охоты за такое объемистое сочинение взяться. Однажды вечером зашел ко мне В. С. Варшавский, чтобы вместе отправиться на какое то собрание. Я не был готов и сказал ему: «Просмотрите пока этот фолиант… что это такое». Он стал читать, а минут через десять, когда мы выходили, сказал: по моему, это «совсем не плохо, жаль, что вы до сих пор не прочли» — и по голосу его мне показалось, что в рукописи что-то его «задело». Вернувшись, я стал читать, и читал всю ночь, не отрываясь, сам себе напомнив Некрасова с Григоровичем над «Бедными людьми»: это был «Роман с кокаином» Агеева, одна из самых талантливых, самых живых книг, написанных в эмиграции мало известными авторами. Кстати, о том, где сейчас Агеев, что с ним — ничего в точности неизвестно. По слухам он погиб во время войны.
Второй случай — «Свидание Джима» Емельянова… Но вспомнил я о нем и об Агееве лишь в связи со Штейгером. Пора к Штейгеру и перейти.
В его ранних стихах таланта, по-моему, заметно не было. То же говорила Зин. Гиппиус, которая ему покровительствовала, но всерьез его не принимала: он казался ей милым, забавным, слегка изломанным мальчиком, пишущим стихи потому, что другие пишут стихи, — но и только. То же говорил Георгий Иванов, и насколько помню, Ходасевич. Стихи Штейгера формально не были плохи: нет, они были легки, изящны, да и темы были в них самые изысканные, всё больше о каких то принцах, орхидеях, колоннадах и кружевах. Но того, что превращает стихи в поэзию, в них, казалось, нет и в помине. Главное — не было своей интонации, своего звука.
Потом, с годами Штейгер стал настоящим поэтом. Как непростительно, опрометчиво было бы, значит, сказать ему в юности: оставьте, бросьте, поэзия — не ваше дело! Да и на примерах более крупных, как ясно, что в подобных диагнозах всё делается наугад и что талант — такие же «потемки», как и человеческая душа! О молодом Вагнере кто-то, — если не ошибаюсь, Шуман, — сказал, что у него «честолюбия много, а дарования мало». Некрасов, человек редкостно проницательный, сказал о Льве Толстом, что у того «кажется, есть талант». Влад. Соловьев заметил о Брюсове, что если кое-какие надежды с ним и можно связать, то лишь при условии «что мальчику не больше четырнадцати лет». И так далее, и так далее…
Отвечать молодым авторам надо только одно: «не знаю, есть ли у вас талант. Знать это можете только вы». Талант — вовсе не только словесная бойкость, а и многое, многое другое, иногда глубоко скрытое, требующее толчка и вызова. Достоевский сказал юному Мережковскому, пришедшему к нему со стихами: «страдать надо, молодой человек, а потом стихи писать». Когда в мыслях литературный круг замкнут, после многолетнего отталкивания от всяких эмоциональных излияний и излишеств, после увлечения «чистым искусством» и другими домыслами, хочется сказать: прав был Достоевский! Об этом же, или о чем-то к этому очень близком, есть знаменитая, надеюсь всем памятная, страница у Рильке.
Источник поэзии Штейгера — боль.
Источник, в сущности, — общий, один для всех. Но некоторые поэты ищут преодоления боли, а другие довольствуются рассказом о ней: исповедью или изображением. Штейгер — типичнейший пример второго отношения к творчеству, и оттого он — небольшой поэт, независимо от размеров словесного дара. Однако стихи «болезненные» быстрее доходят, больше вызывают откликов, и на штейгеровском примере это еще раз оправдалось. Верлен — небольшой поэт, Есенин — небольшой поэт, и хотя бы словесный напор был у них бесконечно сильнее, они большими не стали бы.
То, что сказал Достоевский нисколько этому не противоречит. «Страдание» — вовсе не тема, а только побуждение, корень, причина. В раю не может быть поэзии. К чему? (хотя в раю — воображаемом — стихи возможны). Удивительно, что Анненский назвал Шестую симфонию Чайковского «музыкальной победой над мукой». Сказано совсем «по-анненски» — т. е. прочтешь и навсегда запомнишь — но сказано неверно. Никакой победы у Чайковского нет, и «мука» осталась у него в «сыром, очевидном и общедоступном состоянии: оттого, вероятно, у нас эту симфонию так и любят.
Бывает, что и у больших поэтов тембр голоса, звук стихов не вполне отчетлив. Не сразу можно узнать, чьи это стихи, нет ритма, никому другому не свойственного.
К Штейгеру подходит выражение «дописался»: не в отрицательном смысле («дописался Бог знает до чего»), а в том, что стихи его окончательно заострены, доработаны, написаны начисто. У Червинской, кое в чем на него похожей, от природы, пожалуй, больше данных, богаче и сложнее общий замысел. Но она стихи свои не вполне «дописывает», хотя — как знать? — может быть и не ищет штейгеровского игольчато-ранящего стиля.
Штейгер в этом отношении напоминает Ахматову: поэзия у него не столько во всем стихотворении, сколько в одной строчке, даже иногда в одном слове, вроде «крематория», внезапно отбрасывающего свет на стихи, правду сказать, «никакие». Когда-то, очень давно, еще в России, я видел письмо Марины Цветаевой к Ахматовой, которую лично она не знала: подлинное объяснение в любви, уверение в верноподданических чувствах. Между прочим Цветаева писала: «за одну Вашу строчку — «я дурная мать» — я отдала бы все свои стихи!» За некоторые штейгеровские строчки иные поэты могли бы тоже без убытка отдать все свои сборники.
Самое глупое, что пришлось мне когда-либо прочесть о «поэзии» принадлежит, увы, Есенину (приведено в предисловии к недавно вышедшему сборнику стихов Мандельштама). Читаешь, правда, порой и иные «перлы», но за подписью авторов, с которых не спрашивается. С Есенина спросится.