Выбрать главу

В Москве он будто бы кричал Мандельштаму:

— Вы не поэт! У вас глагольные рифмы!

Ну, что мог Мандельштам ему ответить, — Мандельштам, у которого в одном пальце было больше мастерства, ума, чутья, чем во всем, что Есенин когда-либо написал и способен был написать? Начать пришлось бы с самых азов: будто человека, самоуверенно толкующего о дифференциальном исчислении, посадить за таблицу умножения. Глагольные рифмы! Есенин, как попугай, твердил об их недопустимости, их устарелости, о том, что техника стиха, видите ли, «идет вперед», — и не подозревал, чего можно глагольными рифмами достичь.

Из последней главы «Онегина»:Она его не подымаетИ, не сводя с него очей,От жадных уст не отымаетБесчувственной руки своей…

Подымает, отымает: бесцветнее, зауряднее этих созвучий нельзя ничего себе и представить… Но если бы Пушкин употребил здесь иные, более оригинальные, более «изысканные» рифмы, от колдовской прелести этих строк не осталось бы и следа. Нарушена была бы гармония звука и образа, в напеве третьего стиха исчезло бы то, что с совершенной естественностью дополняет стих первый и как бы отвечает ему.

* * *

Ни с кем, пожалуй, не пришлось мне так много говорить о литературе, о стихах, о поэзии, как со Штейгером. Причина – чисто внешняя: ежегодные мои летние каникулы в Ницце, где он жил постоянно, встречались мы почти каждый вечер.

Его беспокоило то, что в поэзии он недостаточно «левый», недостаточно «передовой». Инстинктивно он чувствовал, что литературная «левизна», в качестве раз навсегда принятой позы, эффектна, выгодна, и не прочь был бы сочинить что-либо такое, что произвело бы шум, а еще лучше скандал.

Но чувствовал он и то, что в эмиграции это невозможно: сочиняй, что хочешь, шума не возникнет! Не думаю, чтобы «левизна» прельщала его внутренне: нет, насчет значения этих делений иллюзий у него не было.

Однажды я спросил его: Вы читали Лотреамона? Нет, Штейгер едва знал это имя.

— Так вот у Лотреамона где-то сказано: «Это прекрасно, как встреча зонтика со швейной машиной на операционном столе». И ведь написано это почти сто лет тому назад! Согласитесь, что в желании изумить, в стремлении поразить воображение чем-либо новым, неслыханным, даже в разрыве с логикой, был сразу поставлен рекорд. Точка. Больше этим заниматься не стоит. Не только потому не стоит, что удивлять, ошеломлять — вообще не дело поэта, но и потому, что нет глупее положения, как удивлять не удивляя: хуже, чем пугать не замечая, что получается «не страшно». А теперь ничем никого не удивишь, «on n'est plus anrusable», как говорила мадам де-Ментенон о своем царственном супруге.

* * *

У поэзии есть вкрадчивые, вероломные внутренние враги: развязность, остроумие.

Худший враг — развязность, прокрадывающийся в стихи под лживым предлогом, что пора, мол, перестать писать о цветочках да ручейках, что теперь, мол, другое время, помилуйте, в нашу эпоху… Обрываю фразу, — потому, что тошно становится от одного воспоминания об этих разглагольствованиях.

Маяковский был чрезвычайно даровитым поэтом, и скажу мимоходом, я только руками развожу, когда люди, казалось бы, в поэзии толк знающие, это отрицают. Очевидно они смешивают два разнородных понятия — поэзию и поэтичность. Маяковский был поэтом некрасовского склада, с более заметной чем у Некрасова склонностью к ораторству, с такими же, как у Некрасова, трагическими интонациями, — особенно в молодости, в период «Облака в штанах», до «кроме, как в Моссельпроме». Но Маяковского убила развязность: именно в этом его смертный грех перед поэзией. «Что вы там, чорт вас подери!., вот я…» и так далее: это было в самой его натуре, и это невыносимо. (Как и у Горького в юности: фальшь в каждом слове, потому, что развязность всегда фальшива. Но Горький во время это почувствовал, и с годами манеру эту почти — не вполне, всё-таки, — оставил. У Маяковского наоборот: чем дальше, тем хуже).

Он бывал блестящ на эстраде, но эстраде — грош цена. Стихи его с эстрады и до сих пор, при умелом — не актерском, конечно, — чтении звучат, как мало какие другие. Но с глазу на глаз, один на один, в нем нет ничего, будто он начисто сам себя обокрал.

Остроумие — явление того же порядка. Штейгер постоянно со мной из-за него спорил, а если и уступал, то нехотя будто отказываясь от чего-то ему дорогого, — и однажды с торжеством принес мне том Жуковского, где нашел такие слова:

«Мечтательность, дар воображать, остроумие, тонкая чувствительность — вот истинные качества стихотворца».

Едва ли однако Жуковский отстаивал остроумие в нашем, теперешнем значении, т. е. как остроумничание, юмор, игру слов, и значит, в конце концов уподобление стихотворения анекдоту: он сам в поэзии своей был слишком от этого далек. Вероятно он имел в виду «острый ум», т. е. сознательность вдохновения, сотрудничество рассудка с чувством, вплоть до взаимного контроля.

* * *

Часто мы говорили о французской поэзии, соглашаясь, что в любви к ней есть для нас — или для русского человека вообще — некое «постольку-поскольку», предел, порог, который не переступишь.

Мы — не лучше французов, мы — другие: нам нравится то, что им не нравится, и наоборот. Но именно поэтому, для самопроверки, французов надо читать.

Есть во французской поэзии одно имя, — Малларме — которому особенно не повезло в России: не существует на русском языке, насколько мне известно, ни полстранички, где было бы что-нибудь дельное о нем сказано. (Вейдле? Кажется, он о Малларме не писал).

Когда то Гумилев, в тесном, замкнутом кружке, «для избранных», читал о французской поэзии лекции: бывало интересно, даже увлекательно, — в частности о Мореасе, которого Гумилев особенно любил. Но о Малларме стыдно было слушать! Гумилев его высокомерно «опровергал», противопоставляя ему Готье и парнасцев, и цитируя его стихи, в том числе « «Лебедя», повторял: «не знаю, для чего это написано». У Замятина можно прочесть, что очень похож на Малларме был Андрей Белый: утверждение совершенно нелепое! Нет ни одного русского поэта, который был бы похож на Малларме, кроме, пожалуй, Мандельштама, — да и то крайне редко. Кстати, как это ни смешно, в том или ином вздоре, который приходится о Малларме по-русски читать, повинен отчасти звук его имени: на русский слух в нем есть что то элегантное, легкое, нарядное, вроде какого-нибудь крема, — откуда и делается вывод, что это штучка «сверх-столичная», «un article de Paris».

А на деле в Малларме ничего салонного не было. Самый мужественный из всех поэтов последнего времени, самый стоический, самый упорный и твердый в поисках Слова, которое не было бы болтовней. Наименее сантиментальный. Нет творчества, в котором вызов всему, что в человеке ничтожно и плоско, был бы очевиднее. А если от стихов Малларме и лежит прямой путь к молчанию, то это ничуть ему не упрек: именно потому и надо помнить, что продолжать нельзя.

Одно сравнение представляется мне убедительным и точным, — хотя я и не сомневаюсь, знаю по опыту, что вызовет оно подозрение в нарочитой парадоксальности*: если бы Кириллов из «Бесов» вместо самоубийства стал писать стихи, они должны были по духовному составу быть родственны стихам Малларме: безнадежное «заявление своеволия», никаких расчетов на отклик сверху.

Сейчас во Франции есть поэт, — на мой взгляд, самый замечательный из всех современных французских поэтов, — который напоминает Малларме именно в этом «своеволии» — Ренэ Шар. Поэтический метод его совсем другой: в юности он связан был с сюрреалистами и, значит, с тем культом будто бы чреватого фрейдистскими откровениями «автоматического письма», который сюрреалисты насаждали. Формально — ничего общего с Малларме. Но тон, вызов, твердость, надменная несговорчивость — те же.

* Есть довольно распространенный тип людей — «меня не проведешь», «я тебя насквозь вижу»… Когда то в редакции «Последних Новостей» покойный Осоргин, держа меня за пуговицу пиджака и хитро усмехаясь, говорил: «признайтесь, будьте откровенны.– никто не услышит… ну, какой же Некрасов поэт, а? Здесь же