никого нет, скажите правду… а?» И кажется, так и не поверяя» что я «говорю правду».
Штейгер способен был без конца расспрашивать о Петербурге, о «Цехе поэтов», о вечерах в «Бродячей собаке», даже о петербургском балете: для него это был какой-то потерянный рай, — впрочем, даже и не потерянный, а незнакомый, потому, что в Петербурге он никогда не был. А у меня в ответ возникало сожаление, что по возрасту никак я не мог быть в девяностых годах прошлого века в Париже, и не бывал у Малларме, на рю де Ром, где по вторникам собирались ученики его, слушали его, запоминали на всю жизнь каждое его слово…
У нас был Вячеслав Иванов, но я тоже лишь два или три раза слышал его. Да и всё-таки было это не то: полет мысли был, может быть, и шире, но к мысли примешивалось витийство, с чем-то невозмутимо-благополучным, женственным и лукавым вдобавок. Блока по-видимому это от Вяч. Иванова и оттолкнуло.
У Малларме, впрочем, кое-что может тоже смутить: «блефф», что ли… Однажды он написал Пьеру Луису, из деревни, с летнего отдыха, что был бы вполне спокоен, здоров и в прекрасном настроении, не терзай его один вопрос: «значение луны во вселенной» «la signification de la ltme dans 1'univers»!
(Как то, во время одной из наших вечерних прогулок, глядя на южную, будто только что вымытую луну, я рассказал об этом Штейгеру. Он долго смеялся, на этот раз весело и непринужденно, — хотя обычно смех его был иной, какой-то надтреснутый, не то, чтобы «сквозь слезы», а сквозь природную, неистребимую грусть, — и наконец, заметил: «В таких случаях Бахрах говорит: «я хотел бы иметь ваши «цоросы» и деньги Ротшильда!»)
Штейгер стал к концу жизни подлинным мастером, хотя «никогда стихи его не были «кованными». «Кованость» насаждал у нас Брюсов, но и он в лучших своих стихах, — тридцать-сорок чудесных стихотворений! — о ней забывал, а когда предлагал образцы ее, то была это трескучая дребедень, вроде «Ассаргадона».
Штейгер уверял, что понятия не имеет о ямбах, анапестах, пеонах или цезуре, как, по его словам, не имела о них понятия и Цветаева, — и приводил меня этим в бешенство.
«Если не знаете, то по крайней мере не хвастайтесь! Хвастаться нечем!», не раз говорил я ему. Но у него было редкое чутье к тому, чтобы найти нужному слову нужное место, т. е. к кольриджевскому «лучшему порядку» слов.
А это едва ли не основная черта мастерства, и ни по каким руководствам научиться этому нельзя. Вес и тяжесть слова, соотношение этого веса с тяжестью других слов в строке, изгиб и линия стиха, игра теней и света в нем, — всё это порой постигается сразу, а иногда требует долгого опыта и выучки, но выучки наедине с собой, в раздумьи, почему такое то стихотворение хорошо, а другое плохо (или почему не всякие четыре строчки с рифмами представляют собой строфу). Конечно, ямбы и хореи тут ни при чем: ямбы — приготовительный класс поэзии. Но и в приготовительном классе посидеть полезно.
Ощущение веса слова — особенно важно, и убедительность интонации на нем и держится. Как возникают стихи? Обыкновенно приходит одна строчка, неизвестно почему, неизвестно откуда, — не сочиняется, а именно приходит: если сознание ей немедленно отвечает, то потому, что улавливает верный напев, вернее, органическое распределение ударений. По смыслу такая строчка бывает порой и совершенным вздором, не говоря уж о «поэтичности», ни в малейшей степени не обязательной. Есть мелодия, и встрепенувшись, поэт ищет ее развития.
Я советовал Штейгеру писать стихи ежедневно, как упражнение. Да, верно, упражнение упражнением и останется. Но когда человек непрерывно дышит атмосферой стихотворчества, когда он работая, гуляя или одеваясь, по привычке бормочет себе что-то под нос, то строчки «неизвестно откуда» чаще к нему приходят.
А то можно ведь и разучиться писать стихи, отвыкнуть от них. На это в последние годы жизни жаловался Ходасевич: разучился, отвык, не знаю, с чего начать! По существу, он знал, конечно. Сочинять стихи он разучиться не мог. Но в памяти его мелькала какая-то райская птица, которая больше не давалась ему в руки: история, далеко не одному только Ходасевичу знакомая.
По молодости лет, по общему его душевному складу, Штейгеру, кажется, не приходил в голову вопрос: зачем? Зачем писать стихи? Зачем?
Самый проклятый, вечный, самый русский из всех проклятых и вечных вопросов: зачем? Но лучше на нем не задерживаться, иначе не уцелеет ничего.
Одно из твердо установившихся представлений о поэзии, считающееся чуть ли не аксиомой: «художник говорит образами», «без образов нет поэзии»…
У французов это действительно так. В середине прошлого века у них возникла теория о рифме, как единственном источнике или «производителе» — «generateur» — поэзии, и в согласии с ней романтики и парнасцы искали рифм особенно богатых и звучных. Но теперь рифмы почти окончательно сданы в архив, а взамен усилилось увлечение образами.
Русской поэзии образы пышные и яркие как-то не к лицу. Она аскетична по духу, ей больше свойственны тона черные и белые, чем радужные. Никакого бахвальства нет в утверждении, что чрезмерно пышный словесный наряд представляется нам остатком варварства, да ведь и сами французы Меримэ о Пушкине, Тэн о Тургеневе — имели мужество иносказательно это признать. Бальмонт был именно варваром.
Конечно, речь даже самая обыденная почти сплошь метафорична, Когда мы говорим «я взволнован», «он вспыхнул» то сами того не сознавая, прибегаем к метафорам. Но образы в поэзии должны будто бы выделяться, прельщать, обращать на себя внимание. Какое заблуждение!
Поэзия — по крайней мере поэзия русская, — верна себе лишь при условии, что все концы спрятаны в воду, лишь тогда, когда нельзя ткнуть пальцем в то, что превратило прозаическую фразу в стих. Образы порой появляются в самом конце, — « бывает это незабываемо: «прощальная улыбка» любви у Пушкина, «плакучая ива» у Некрасова.
Но, например, в восьмистишии «Я вас любил, любовь еще быть может…» образов нет, и оттого финальное «дай вам Бог» звучит кристально — чистой нотой, полностью
слившей чувство и слово. В образах не было нужды.
(По поводу Штейгера: очень хорош у него эпитет «собачий», — о взгляде провожающих: ахматовская иголка в конце. Но вообще-то образов у него мало, и в этом одно из его достоинств).
«И меланхолии печать была на нем…» По Соловьеву с этих строк началась русская поэзия.
Не совсем это так, пожалуй, — даже если свести поэзию исключительно к лирике. Первым лирическим поэтом, к сожалению вообразившим, что он — русский Расин, был у нас Сумароков, а о Державине и говорить нечего. («Река времен в своем стремлении…»: образец старчески-прекрасного стихотворения, т. е. такого, где накопившийся, ищущий выхода опыт и окончательное, предсмертное пренебрежение ко всякого рода побрякушкам с лихвой искупает убыль сил).
Но Жуковский действительно «вздохнул», как прежде вздыхать не умели, — ив этом смысле Штейгер один из далеких его учеников и потомков. «Печать меланхолии» на нем была.
Нельзя считать грусть обязательной принадлежностью поэзии: она — лишь ступень к ней (а иногда, увы, и «эрзац» ее). На самых вершинах, в том что написано людьми вечно-значительного, грусти нет. Но есть след ее, есть отзвук победы над ней, есть отпечаток того, что поэзия возникла «после», а не прошла «мимо». Поэзия отсутствует там, где нет ощущения смерти, там где отброшено ее естественное, дорогое ей назначение: ответ смертного существа на смерть. Без этого решительно ничего нет, при каком угодно, сверхвиртуозном словесном мастерстве! Оттого и нет сейчас поэзии в России, где, кстати, виртуозность встречается: всё «мимо», и это «мимо» стало непременным условием гласности. Вероятно, некоторым русским поэтам подобный маскарад очень тягостен. Но вероятно они не без удивления узнали бы, что у нас, здесь, где общеобязательного «целостного мировоззрения» не существует и где оптимизм еще, слава Богу, не включен в символ веры, находится не мало рьяных апологетов поэтической «бодрой зарядки».
А ведь в зарядке — всё дело. Придти можно к чему угодно, об этом нет споров: лишь исходная точка — вне нашего выбора. «Страдать надо, молодой человек, а потом стихи писать».