Минск встретил ее кипением людей, деревянными лесами, обступившими здание строящегося вокзала, обгороженными досками котлованами. Она жадно оглядывалась вокруг и ничего не узнавала. Старые дома, которые лепились к вокзалу, разбомбили еще в сорок первом, теперь их снесли, привокзальную площадь расчистили, там спешно возводились какие-то огромные здания. Звенел трамвай, гудели машины, по булыжнику грохотали колеса извозчиков. Дальше за вокзалом тянулись сплошные закопченные руины — единственное, что ей было знакомо еще с войны.
Поплутав по паутине железнодорожных путей, Ксения пересекла их и переулками вышла на Могилевскую. Улица почти не пострадала от бомбежек, лишь кое где сквозь зелень садов виднелись обгорелые трубы. Была она тихой и малолюдной, вот только заборы, отгораживавшие дома от выщербленного тротуара, исчезли — их еще в войну пустили на дрова. Но и в этом для Ксении не было никакого открытия.
Она медленно шла по противоположной стороне улицы к своему дому. Сердце трепыхалось где-то в горле, забивало дыхание. Жадно попила из колонки воды — сколько раз она бегала сюда с коромыслом и цинковыми ведрами, судачила с соседками — колонка была для женщин чем-то вроде клуба: можно обсудить все новости и сплетни, узнать, где, что и почем. Отсюда ее дом был уже хорошо виден. Сирень в палисаднике, которую она сама тонкими прутиками посадила перед войной, разрослась, поднялась вровень в крышей, оделась в зеленую сочную листву, но нежные белые и лиловые .кисти на ней еще даже не набухли.
Ксения сделала еще десяток-другой шагов и остановилась за толстой корявой липой с обрубленными нижними суками. Липу не спилили на дрова только потому, что, рухнув, она раздавила бы два соседних дома, повалила электрические столбы и оборвала провода; умельцев, которые рискнули бы ее положить строго вдоль улицы, не нашлось, а рисковать никто не хотел. Из-за этой липы дом ее был, как на ладони; сквозь настежь открытые окна, на которых ветер трепал уголки раздвинутых цветных занавесок, она разглядела даже новые обои, гладкие, бежевые, и большой портрет Сталина в форме генералиссимуса в деревянной рамке на стене, и угол зеркального шкафа, и тумбочку возле подоконника, на которой стоял граммофон. В центре, за круглым столом, сидели двое каких-то мужчин в белых рубашках и две женщины в нарядных шелковых платьях, чокались, закусывали, смеялись. Заглушая их голоса, граммофон с повернутой к улице трубой, во всю мочь наяривал «Рио-Риту», фокстрот, который так любил когда-то Иван.
Пластинка кончилась, и один из мужчин встал из-за стола, чтобы сменить ее. Подковырнув, снял с диска, неловко прижал левой рукой к груди, чтобы не обронить, и Ксения обомлела — рука, а вернее, протез был обтянут черной перчаткой. Она тут же узнала молодцеватого следователя в кителе с двумя медалями, и ее словно пронзило ударом электрического тока. Так вот за что молодой и симпатичный лейтенант обрек ее и ее детей на скитания и горе, — чтобы заполучить эту квартиру!
Зажав рот рукой, чтобы не закричать от жгучей боли, Ксения поспешно кинулась назад. А в спину ей еще долго летели чарующие звуки старинного вальса «Разбил мое сердце сапожник...»
На Кальварийском кладбище за бутылку мутного самогона сторож помог ей укрепить подгнивший крест с жестяной табличкой на могиле Ивана, обложить ее дерном. Она выполола сорную траву, снесла к забору и, усталая, опустошенная, побрела к вокзалу. Руки и ноги налились свинцом, звенело в ушах, перед глазами роились черные мошки. Такой раздавленной, измученной она не чувствовала себя даже в свой первый день работы на кухне.
Больше она в Минск не ездила долго, а на Могилевскую не заглянула никогда — до самой смерти.