Ткачев сидел за столом мрачнее тучи, у него, казалось, рыжие волосы почернели от гнева и веснушки на лице пропали. Брезгливо оттолкнув письмо, он посмотрел на свесившего голову провинившегося поэта и рявкнул: « Не умеешь пить водку, смолу пей! А чтобы впредь неповадно было, сейчас мы тебя накажем. Рублем накажем, жестоко, но справедливо!» — Ткачев замолчал, прикидывая наказание. Мы замерли: плакала у человека квартальная прогрессивка! — «Да! Снизим тебе прогрессивку на десять... нет, на десять, пожалуй, многовато... на пять процентов, вот!»
Мы, сидевшие в его кабинете, с трудом сдерживались от смеха. Это ж надо — на пять процентов! Как раз стоимость бутылки! З. П. Матузов за такое письмо выгонял человека с работы, не давая даже рта открыть в свое оправдание, а тут... пять процентов.
Потом я понял, что Николаю Гавриловичу была отвратительна сама мысль, что он должен кого-то наказывать, это унижало и оскорбляло не столько провинившегося, сколько его самого.
Чувство юмора у Ткачева было замечательное, любую проблему он мог обернуть в шутку. Помню, мы собрались на планерку. Николай Гаврилович сидел за столом, просматривал «Литературную газету». Оторвался, поднял голову. Глаза его лучились от смеха, смеялись морщинки в уголках губ, даже кустистые, как у Брежнева, только рыжие брови, казалось, дергались от смеха. «Хлопцы, — сказал он, — вы только послушайте. Хроника: советские писатели за рубежом. Так... В составе делегаций Союза писателей гостят... Рыгор Бородулин на Кубе, Василь Сёмуха — в ФРГ, Федор Жичка — в Чехословакии, Анатоль Кудравец — в Болгарии, Алесь Жук — в Польше... Хлопцы, какая замечательная штука — наша пресса! Ну откуда еще я, директор, узнал бы, где болтаются мои редакторы? А так прочитал — и никакой тебе головной боли».
Сам Ткачев писал мало. Был у него один большой роман «Згуртаванасць» («Сплоченность») — о войне, о партизанах, о братской дружбе советских людей, рожденной в огне боев. Роман этот нынче прочно забыт, как забыты многие книги, выходившие в то время. Пока Николай Гаврилович сидел в Союзе писателей, роман практически не переиздавался. Тогда еще не было понятия «секретарская литература», когда писательское начальство запрудило своими книгами, порой бездарными до изумления, все издательства страны; Ткачев был человеком скромным, когда он пытался переиздать свой роман, всегда находился кто-нибудь, кто выпихивал его из плана. А тут вдруг он стал директором издательства. И все, кто еще вчера с ленцой отмахивался от него, наперебой бросились предлагать ему переиздать роман — на белорусском, на русском ... да хоть бы себе и на турецком языке. Ткачев болезненно морщился, в его глазах стыла неприкрытая мука. «Хлопцы, — с тоской говорил он, — почему ж вы мне раньше этого не предлагали? Два, три года назад, когда я приносил вам свои заявки. Неужели моя книга стала лучше только оттого, что меня назначили директором?»
«Хлопцы» смущенно отворачивались, покашливали в кулак, но не унимались. Год за годом роман Ткачева включался в темплан переизданий. То по серии «Библиотека белорусского романа», то по серии «Библиотека белорусской прозы», то без всяких серий. И год за годом, когда наступала пора темплан сокращать — а она наступала с такой же регулярностью, как наступает восход солнца, Ткачев первой вымарывал свою фамилию. Наседавшим на него, жестко отвечал: «Хлопцы, как же я другим буду объяснять, тем, кого вы вычеркнули, что темплан не резиновый? Как я буду смотреть в глаза людям, которые свою книжечку пять лет ждут не дождутся? Нет уж, давайте начинать с меня, так мне спокойнее.»
Точно не помню, но кажется, роман Ткачева был наконец переиздан чуть ли не в последний год его жизни, а может, уже и после смерти.
Внутреннее достоинство, нравственная чистота, глубочайшая порядочность — вот слова, которые приходят мне в голову, когда я, опираясь на палку, стою перед домиком Николая Гавриловича Ткачева. Какое счастье, что мне довелось знать его, работать под его началом..