А Шаблыгин сказался вдруг набожным, хотя никак не мог вспомнить «Отче наш». Он очень быстро утратил выдержку и обвинял всех подряд — его хотят заживо похоронить в угольной могиле! Он обрушивал несправедливые упреки на головы тех, кто нас проведывал, кормил.
— Думай о страданиях Христа! — сказал ему в утешение один из подземных интендантов, кажется, Стась.
— Но страдания Христа продолжались всего три дня! — кричал Шаблыгин в истерике. — А сколько я терплю? И сколько мне придется еще терпеть?!
Шаблыгин помнил только о себе. Будто четыре товарища, лежащие рядом с ним в угольной пыли, находились в лучшем положении.
— Черт меня дернул связаться с вами со всеми… Это же надо вымудрить! Самому в преисподнюю залезть…
— А совесть у тебя, Шаблыгин, есть? — натужно просипел Цветаев. — Шкура ты бессовестная!
— Он свою совесть еще в детстве с соплями съел, — хохотнул Остроушко.
Шаблыгин резко повернулся на его голос.
— Тебя, рыжего черта, благодарить приходится. Все ты! Твоя дурацкая затея! Это ты меня уговорил! — Шаблыгин, наверное, говорил, злобно стиспув зубы и глядя ненавидящими глазами в темноту.
— Никто тебя не уговаривал. Сам напросился в нашу компанию. И если хочешь знать — сверх комплекта.
— Чтобы на тот свет отправиться — никакого комплекта не требуется.
— В первый раз согласен с Шаблыгиным! — добродушно удивился Остроушко.
— Это же надо быть таким придурком! — негодовал Шаблыгин. — Довериться — и кому! Полякам!!! Чтобы эти ясновельможные вдруг ни с того ни с сего спасали москалей? В истории еще такого не было. Историю нельзя забывать, дорогие товарищи. А у меня, между прочим, память даже слишком хорошая…
— За эти черные слова я бы тебе, историку, сейчас морду набил! Только вот темнота. Без возни дело не обойдется. Не хочется подымать угольную пыль. Цветаеву и без тебя кашля хватает. — Это была самая длинная речь Банных, какую мы от него слышали.
— Да что вы меня на удочку, что ли, поймали? — Шаблыгин сразу сбавил тон; он понял, что перебрал, если Банных стал таким разговорчивым.
— Я бы тебя держать здесь не стал. Баба с возу… — Цветаев закашлялся.
— Тем более если ты по лагерю соскучился, — присоединился Остроушко.
— Но ты же беглый. Немцы потребуют, чтобы загладил свою вину. И тут ты обязательно проболтаешься, — прохрипел Цветаев.
— За кого вы меня держите? — Шаблыгин вскочил на ноги.
— На допросах, Шаблыгин, кое у кого память болезненно обостряется. А ты наверняка вспомнишь такое, о чем бы тебе забыть полагалось. Ты же сам говоришь, что у тебя память даже слишком хорошая. — Я сделал ударение на слове «слишком».
— Что же я такое особенное вспомню?
— Например, наш адрес, — сказал Банных жестко.
Шаблыгин грязно выругался и надолго замолк…
И надо было видеть, а точнее сказать — слышать, чувствовать, как держался в этой черной тюрьме Степа Остроушко. Он рассказывал боевые эпизоды из жизни десантников, причем героями всегда оказывались другие, а сам рассказчик оставался в глубокой тени. Степа Остроушко находил в себе силы шутить. Он пел родные песни, а я иногда ему подпевал.
С неожиданной силой прозвучала в забое старинная шахтерская припевка:
Ну, а Шаблыгин совсем развинтился — галдел, капризничал, такой строптивый! Он вдруг вскакивал со своего ложа, шаркал и шлепал ногами по нашему угольному ковру, подымал облако летучей пыли, не обращая внимания на то, что Цветаев прямо-таки заходится от кашля.
Через неделю нас снова подкормили и снова огорчили. Вчера удалось поймать по радио сводку Совинформбюро — «ниц новего». Об активных действиях на этом участке фронта не упоминается.
Нестерпимо стало смотреть на свет, казалось, он проникал даже в кости. Острый блеск антрацита так резал глаза, словно их запорошило осколками, крошками угля.
С каждым посещением шахтеров увеличивалась сила света в их лампах. Слабый язычок пламени обретал для наших глаз мощность прожектора.
Мы узнали, что концлагерь перевели из городка куда-то на запад. Было горько за товарищей по неволе и в то же время радостно — горит под ногами фашистов силезская земля!