— Понимаешь, не понимаешь — все одно. — Лицо Латышева совсем позеленело, глаза блестели каким-то стеклянным блеском. Колени так тряслись, что все время ударялись о мои. Я боялся, что у него начнется тяжелый сердечный приступ. Смотрел на него молча и оглядывался в поисках помощи, если вдруг придется нести в лазарет.
Через две-три минуты Латышев заговорил.
— Выйдем во двор, — тяжело дыша, сказал он.
Я взял его под руку, мы вышли. Латышев дышал открытым ртом. Осторожно осматривался.
— Пошли туда, — показал он на бревна посреди двора.
— Не замерз бы ты, — сказал я, совершенно, впрочем, напрасно, так как было нехолодно.
— Я там уже сидел, — начал Латышев, когда мы устроились на бревнах. — Три месяца. Триста граммов хлеба, пол-литра воды. Ходить мог, только опираясь руками о стены да хватаясь за дверные ручки.
— Но…
— Знаю, — перебил он меня. — Но сейчас я даже те триста граммов не смог бы съесть. Не смог бы! — Он тяжело перевел дух. — Рассказать?
— Расскажи.
— Я еще никогда никому об этом не говорил. — Он пристально поглядел на меня. — Если кто-нибудь узнает, то только от тебя, — произнес он чуть ли не с угрозой. — Рассказать?
— Я тайнами не интересуюсь. На что они мне? Как хочешь.
— Расскажу.
— Ничего плохого не случится. — Я взял Латышева за руку. — Но лучше пойти в барак. В другой раз расскажешь. Тебе лечь нужно. Мы уж насиделись. Я даже чувствую, какие бревна холодные.
Но Латышев будто и не слыхал.
— Самая большая моя болезнь в том, — говорил он, — что я каждую ночь просыпаюсь и думаю: вот-вот сердце разорвется. А во сне слышу, как лает огромный пес из Норильска-второго. Этот лай… рассказать невозможно. Почти нет ночи, когда б он меня не будил. Там я его каждую ночь наяву слыхал: с него все начиналось. Пес принимался лаять, скулить, подвывать. Потом скрипели шаги по снегу, раскрывались двери. Шаги были слышны только при тихой погоде, а лай — еженощно… Немного погодя раздавались ружейные выстрелы и снова собачий лай, но уже совсем иной. Такое хриплое гавканье. Потом, когда, наверно, всех, кого поубивали в ту ночь, зарывали в землю, наступала тишина. И весь день тишина. А ночью снова.
— Что?
— Расстрелы.
— Где? — спросил я недоуменно, так как после слов Латышева картина для меня не прояснилась. И хотя я знал, что лучше не спрашивать, добавил: — Там, на дворе?
Мне это казалось невероятным.
— Не на дворе. В большом бараке.
Я содрогнулся. Ведь в том бараке я жил, там мы провели первую страшную ночь. Но подобных следов в бараке не замечали. Сейчас нельзя задавать вопросы, быть может, это просто больная фантазия, надо его успокоить.
— Теперь в большом бараке живут выздоравливающие. Деревянные ложки вырезают и всякие такие вещи. Домино, например. А главным образом сами в домино играют, потому что норм там нет.
— А напротив? В маленьком бараке?
— Там лазарет для тяжелобольных. Я сам в нем санитаром был.
— С толстыми железными решетками на окнах?
— Железные решетки? Нет там железных решеток. Когда-то, может, и были, не могу сказать. Валяются, правда, под окнами какие-то решетки. Их даже унести не находят нужным. Какому дьяволу там решетки понадобятся?
— Я в маленьком бараке жил. По коридору налево, во второй камере.
— Во второй? Там теперь медчасть.
— Чаще всего в камере нас четверо или пятеро было. А по ночам они приходили. То одного уведут, то двоих, а оставшиеся ждут, чья очередь на следующую ночь настанет. Потом перерыв, несколько дней никого не уводят. А затем в одну ночь сразу троих… От нас даже не скрывали, что обратного пути нет. Мы так и говорили новичкам… Вохровцы? Они тоже боялись. Наверно, думали, что станут последним арьергардом. От внешнего мира они были совсем отрезаны… Шоферы или трактористы останавливались за километр от барака, там сбрасывали в снег хлеб и еду для вохры. А те только тогда все подбирали и приносили, когда тарахтенье тракторов слышалось уже издалека. Думаю, был там знак какой-нибудь или щит придорожный… Нас тоже только до того места сопровождали, потом показывали: «Вон строение, туда иди!»
— Ну а бумаги, документы?
— Не знаю, чего не знаю, не хочу говорить. Наверняка новый приговор объявляли. Некоторых на допросы водили, но таких мало было… И вохра всегда одна и та же. А в других местах ее постоянно перемещают, заменяют. Чтобы к заключенным не привыкали. Вохра это очень плохим признаком считала, нервничала.