Художник своей творческой властью преображает жизнь так, что в ней нет как будто ни судьбы, ни экономической необходимости, ни долга, ни скуки. Каждый под влиянием искусства поднимает голову повыше, разделяя с автором чувство победителя скуки: в этом и состоит мораль искусства и его полезность.
Можно восхищаться выходной древесиной: какая чудесная и сколько ее вышло из леса! Но можно восхищаться лесом и без мысли о полезности для наших печей.
Вот и поэзия подобна лесу: сложена в строфы, как древесина в кубометры. Но она может быть и поэзией, которая живет в нас и образует нашу душу.
Что меня в свое время не бросило в искусство декадентов? Что-то близкое к М. Горькому. А что не увело к Горькому? Что-то близкое во мне к декадентам, отстаивающим искусство для искусства.
Само по себе искусство для искусства – нелепость, как нелепость – искусство на пользу.
Искусство есть движение, современное жизни, с постоянным качанием руля то вправо – за людей, им на пользу, то влево – за себя. Само искусство без всякой мысли о непосредственной пользе.
В мое время (декадентское) писатели открыли секрет писания, что надо писать о себе. В наше время, наоборот, пишут не о себе. То и другое неверно: писание о себе приводит к пороку, писание о другом – к добродетели вне искусства, к пропаганде.
В искусстве же слова необходимо познать себя и это самое представить как узнанное в другом.
Наши пишут теперь о другом, не зная себя, а в мое время писали о себе, не видя другого. Я тем спасся от декадентства, что стал писать о природе.
Ярки и велики весенние звезды, только редко из-за дождя и туманов приходится видеть их весной. В эту ночь ярко доходила луна последний свой четвертак, все звезды выкатились, и мороз сделал последнее усилие в борьбе своей с весной воды.
Разве не силен мороз? Но и этой силе приходит конец, и поутру при восходе солнца, звеня тонкими льдинками в белых цветах, смеясь, разбегаются ручьи в разные стороны.
Как прекрасны эти белые цветы на тонком льду, под которым бурлит, и бубнит, и звенит, и цедит свою воду ручей. Я часто думаю о морозе, разглядывая эти белые цветы – эти как будто никому не нужные в природе белые знаки над бурлящей водой. Бесполезные знаки, зачем они?
Но вот приходит человек, склонился и разбирает, рисует, догадывается и бесполезное и ненужное опять пускает в природу, как ее же величайшую силу искусства и красоты, перед которой само солнце кажется лишь круглой красной печкой земли…
По выходе из музея античной скульптуры. Всякая человеческая голова на улице была значительна и скульптурна, как будто вынес с собой луч художественного прожектора. Вот если бы это всегда нести внутри себя, и с этим ходить по улицам!.. Так что есть и красота бесполезности… Чем, кому полезен был юноша Антиной, утонувший в 130 году на двадцатом году своей жизни? И вот – его статуя… Но когда я вышел из музея и головы людей на улице предстали мне скульптурно, у меня поднялось сочувствие к человеку, – музей потому оказался полезным, что «чувство доброе он…».
Бесполезная красота! Но только так всегда в природе: красота не в труде и не для труда; она бесполезна сама по себе, но почему-то всегда встречается около того места, где совершается общая необходимая, неумолимая работа. (Так Г. Успенский нашел свою поэзию в беспощадном труде крестьянина.)
Трутни. Наша классическая литература, как, наверное, и всякое искусство во всем мире, рождалась, но не творилась. Ночью, наполовину проснувшись, представил себе писателей, разделенных на творящих, то есть трутней, существующих для забавы или отдыха, и рождающих, тех, кому надлежит оплодотворить пчелиную матку.
Совершенно как на трутней, смотрело общество на артистов и держало их и кормило только для своего оплодотворения, называемого «пользой». Иногда, в борьбе своей за рождаемое, ревнуя о нем, общество бросалось, разъяренное, на своих творцов, как пчелы на трутня, и даже проглатывало, как паучиха проглатывает или убивает не успевшего скрыться оплодотворившего ее паучка.
А если заглянуть в историю поглубже, то с каких это времен у нас эта «польза» противопоставлялась «игре»! С каких это времен эту пользу артист на Руси чувствовал как смерть свою личную в деле избиения трутней! С каких времен этот единственный оплодотворяющий (вроде Пушкина, Гоголя, Толстого) собирает в себе могучую силу в борьбе за игру (Моцарт) против пользы (Сальери) и так, все-таки играя, делается единственным оплодотворителем самки.
Так, среди тысяч и тысяч погибающих в творчестве трутней один какой-то единственный, играя, рождает новое и потом признается полезным.
Остается и входит в состав культуры только рождаемое.
Игра со свободой. Вечером в постели, желая, по обыкновению, почитать ей на сон грядущий стихи, я взял Пушкина, и мне открылась «Гавриилиада». К моему удивлению, она нисколько не смутилась этой кощунственной поэмой: то, что когда-то пугало царя и митрополитов, не оставило на нее никакого впечатления. Прочитав в жизни множество всяких стихов, она привыкла понимать, что и у величайших поэтов вполне хороших стихов очень немного, и, читая книгу, на плохое не обращает внимания.
Это и понятно, иначе было бы невозможно сохранить целомудренное отношение к жизни.
А когда мы перешли к чтению других, чудесных стихов, то вдруг, как никогда, стало понятно, что стихи Пушкина были – свобода и смелость, каких не было ни у одного русского поэта, и что сама «Гавриилиада» явилась не из кощунства, а из этой игры со свободой.
Последний момент творчества совершается всегда без труда, и этот момент, собственно, и есть творчество, это: дух веет, где хочет. Трудом тут не возьмешь одним, но нельзя ни на что рассчитывать и без труда.
Если талант у тебя и ты делаешь все без труда – это значит, множество людей работало для твоего освобождения. Пользуйся свободой, не угашай духа, не зарывай талант в землю, но помни, что ты произошел от тех, кто в поте лица добывал свой хлеб на земле, и ты несешь в своем таланте их поручение.
Есть целый мир, как великое данное, получаемое мной без труда. Мой личный труд есть только средство добиться права на обладание этим наследством: одному это легче дается, другому труднее. Есть, наверное, счастливцы вроде Моцарта, кому это право дается одним вдохновением, другой, как осел, идет в гору с тяжестью и до снежной вершины никогда не дойдет.
Альпинист и осел. Альпинист поднимается в гору, и с каждым шагом вперед под ним раскрывается новая картина, каждое усилие вперед тут же и вознаграждается. И рядом же по другой тропе поднимается осел, навьюченный палаткой со съестными припасами альпиниста. Альпинист учится у осла, как надо ступать, как экономить свои силы. И это именно осел освободил его, осел несет его бремя, а альпинист восхищается видами и создает поэтические образы гор. Конечно, благодаря ослу альпинист может сочинять стихи, но в то же время альпинист знает еще, что ослу стихов не сочинить, он же сам, если возьмется за ослиное дело, то, может быть, не так много, как теперь, а что-нибудь и сочинит. И это передается ослу, несущему бремя: так-то, конечно, так, благодаря ослиному труду поэт легко и приятно поднимается в гору, но все-таки есть задняя мысль у осла за ушами, что, сколько ни нагружай на него, осла, тяжестей, хоть до смерти перегрузи, стихов он никогда не напишет.
Это очень злая мысль у осла за ушами, и не может у него расшириться душа навстречу красоте, и никакие стихи, никакие пейзажи не обрадуют его так, чтобы он забыл свою заднюю мысль.
Осел презрительно называется ослом не за ум: у него довольно ума, вообще – осел умное животное. Нет, того человека презрительно называют ослом, кто несет свое жизненное бремя не свободно, а имеет за своими ослиными ушами какую-то злую, заднюю мысль с непременной претензией за свой ослиный труд получить признание, как за творчество.