Выбрать главу

— Жулика, конечно, каждому русскому жалко.

— Ну хватит. Давайте лучше споем что-нибудь.

— Костя, спой ты.

— Ну что же, я спою.

Он поет. Голосу у него, конечно, никакого, но громко зато поет, на самые верхи залезает. Высоко выставив свою шоферскую грудь, широко расставив свои кавалерийские шоферские ноженьки. Лихо поет, и вот все заслушались, все приумолкли и даже целоваться перестали. Честно поет, широкогрудно и антимузыкально, гражданственно и по-разбойничьему тоже.

Ресторан закрыт, Путь зимой блестит, И и ад снегом крыш Уж рассвет горит. Ты прошла, как сон, Как гитары звон, Ты прошла, моя Ненаглядная.

— Еще, Костя.

Три сына было у меня, Три утешения в жнзнн, И все они, завет храня, Ушли служить отчизне.

Пой светик, не стыдись, бодрый эмигрантский шофер, офицер, пролетарий, христианин, мистик, большевик, и не впрямь ли мы восстали от глубокой печали, улыбнулись, очнулись, вернулись к добродушию…Наглая и добродушная, добрая и свирепая, лихая Россия шоферская, зарубежная. Либертэ, фратернитэ, карт д’идантитэ. Ситроеновская непобедимая пролетарско-офицерская, анархически-церковная. И похоронным пением звучит цыганщина, и яблочко катится в ней, и слышится свист бронепоезда.

И снова шумит грамофон и, мягко шевеля ногами, народ Богоносец и рогоносец поднимается с диванов, а ты, железная шоферская лошадка спокойно стой и не фыркай под дождем, ибо и до половины еще не дошло танцевалище, не долилось выпивалище, не доспело игрище, не дозудело блудилище и не время тебе зигзаги по улицам выписывать, развозя утомленных алкоголем, кубарем проноситься по перекресткам, провожаемой заливистыми свистками полиции. Ибо бал, как долгая непогода, только что разразился по-настоящему. Еще трезвы все, хоть и пьяны, веселы, хоть и грустны, добры, хоть и свирепы, социалисты, хоть и монархисты, богомилы, хоть и Писаревы, и шумит вино, и льются голоса, и консьержка поминутно прибегает, а вот и консьержку умудрились напоить, и она пьяная кричит: Vive la Sainte Russie!».

«Честно поет, широкогрудно и антимузыкально, гражданственно и по-разбойничьему тоже». Так и кажется, без большевизма и гражданской войны были бы эти русские парижские «извозчики» студентами и пели бы революционные песни. И, действительно, затягивают: «Быстры, как волны, все дни нашей жизни», а кто-то вдруг даже поет:

Выпьем мы за того, Кто повешенный спит, За револьвер его, За честной динамит. И еще за того, Кто «Что делать» писал, За героев его, За святой идеал.

Конечно, не на всякой шоферской вечеринке пели про динамит и Чернышевского. Поплавский вообще, может быть, это придумал. Но чувство было верное: несмотря на совсем другой опыт и на изменение всех условий жизни, все эти бывшие вольноопределяющиеся и поручики были из того же «материала», что и прежние русские студенты.

Но шли годы, все слабее становились надежды на скорое возвращение в Россию, на весенние походы, на возобновление Белой борьбы. Усталость и сознание напрасности всех жертв и усилий давили все тяжелее и вели все к большему обеднению чувств и идей. Надежды больше не было, будущее казалось закрытым. В повести «Дурачье» Анатолий Алферов изобразил довольно страшную картину унылой и безвыходной эмигрантско-пролетарской жизни. Вот начало этой повести:

«До самого конца Иван Осипович Хлыстов жил своей обычной жизнью — «как все». Только в последний день за ужином, он вдруг встал из-за стола и сказал, обращаясь почему-то не к хозяину-французу, а к русскому соседу: «Эх, вы! Супа — и того не умеете приготовить!» Слова были произнесены по-французски громко и дерзко в присутствии всех завсегдатаев.

Ивана Осиповича с бранью выпроводили… Затем его видели танцующим в дансинге часов до одиннадцати вечера; половина двенадцатого — он разговаривал на улице с Сычевым (Сычев был пьян и помнит только, что Иван Осипович казался бурно-веселым, беспрестанно хлопал его по плечу; за что-то хвалил, рассказал о своем уходе с завода — его в этот день сократили — а на прощанье дал пять франков на водку), а в двенадцать он повесился. Когда на утро прислуга вошла в комнату, то колени его почти касались пола, малейшее, даже бессознательное усилие могло спасти его от смерти… Вот и косяк оконной рамы, через который он перекинул веревку. Хозяйка разрезала ее потом на двадцать три части и распродавала по десяти франков за обрезок. Последний — самый маленький и оборванный — достался мне, как подарок за небольшую услугу. Он и сейчас лежит у меня на полке в трюмо, на нем еще уцелела сероватая пыльца от высохшего мыла.