мы присутствуем при возникновении интеллектуального письма, чья правдивость не сводится ни к выяснению того, как «было на самом деле», ни к неукоснительному следованию правилам Вульгаты социальных наук. Одной из его особенностей может стать способность наделить прошлое и настоящее смыслом сквозь призму современного политического и художественного восприятия, другой – возникновение «лирического героя», «я-рассказчика» интеллектуального письма, а способность раскрыть интеллектуальную или событийную интригу вытеснит страсть к отражению «объективной реальности»[34].
Нашу книгу позволяет отнести к «лирической историографии» прежде всего присутствие авторов – активных рассказчиков[35]. Иначе и быть не могло: мы воспринимаем себя как часть пространства блошиного рынка, мы не желаем дистанцироваться от персонажей, в реальной жизни ставших нашими друзьями и добрыми знакомыми. Подобно литераторам, мы конструируем текст, опираясь на собственный и чужой опыт.
Мы придерживаемся убеждения, что эксплицитная и отрефлексированная включенность опыта ученого в исследовательский процесс не мешает, а помогает исследованию. Или, еще точнее: без осознания своей включенности в историю, которую изучаешь, нет научного исследования.
В пользу этой позиции имеются и теоретические аргументы, и впечатляющие результаты конкретных исторических исследований. Так, создатель философской герменевтики Ганс-Георг Гадамер систематически обосновал гипотезу о том, что исследователю не дано избрать позицию объективного наблюдателя, поскольку он не в состоянии избавиться от своих донаучных знаний, обозначенных философом как «предрассудки». Но именно они-то и позволяют ученому установить диалог с источником, узнать и объект изучения, и самого себя. Важно ясно видеть собственные «предрассудки как условие понимания» и понимать их происхождение, чтобы не представлять их себе в виде абсолютной истины, в столкновении со следами прошлого высокомерно проходя мимо всего, что этой истине не соответствует:
Подлинно историческое мышление должно осознавать и собственную историчность. Только в этом случае оно не будет гоняться за призраком исторического объекта, который является предметом продвигающегося исследования, а сможет научиться познавать в объекте Иное Своего, а тем самым – и то и другое. Подлинный исторический предмет – не предмет, а единство Своего и Другого, соотношение, в котором заключается и правда истории, и правда исторического сознания[36].
Таким образом, субъективность исследователя прошлого может превратиться из недостатка, с которым ведется тщетная борьба, в плодотворный инструмент познания.
С работой литератора усилия «историка-лирика» сближает ориентация не на достижение «объективности» как цели исследования, а на создание «эффектов реальности» (Ролан Барт), наглядности, «ощущения подлинности воскрешенного прошлого»[37]. Как подчеркивал Йохан Хёйзинга, «исследование истории и создание произведений искусства объединяет определенный способ формирования образов»[38].
Это не означает, конечно, что эффект подлинности научного текста может достигаться за счет замалчивания отдельных фрагментов источника или его искажения – это свойство придворных историографов и героев недобросовестной исторической политики. Вместе с тем мы не считаем, что историку заказана дорога к авторскому воображению, фантазии и вымыслу. Если понимать изложение истории как часть процесса осмысления былого, использование фикции перестает быть операцией, недопустимой для историка. Более того, авторская фантазия может усилить эффект подлинности рассказываемой истории. В этом нетрудно убедиться, почитав, например, как Ален Корбен «дописывает» исторические документы, создавая художественную биографию башмачника[39], или как Карло Гинзбург и Натали Земон Дэвис вступают в виртуальные диалоги с героями своих книг[40].
34
35
В последние годы присутствие автора в качестве активного и неравнодушного героя исторического исследования особенно заметно в англоязычном научном пространстве. См., например:
36
38
Цит. по:
39
См.:
40