Выбрать главу

У Шеннон было большое сердце, как, впрочем, и грудь, и бедра. К Генри она относилась с нежностью, чувствовалось, что он ей дорог. Оттого она стала дорога и мне… только это, читатель, лишь в малой степени отражает мои чувства к ней. Я полюбил ее, и мы оба любили Генри. По вторникам и четвергам после обеда я сам убирал со стола, а их отправлял на крыльцо. Иногда, слыша, как они шепчутся, выглядывал на крыльцо и видел, как они бок о бок сидят в креслах-качалках, смотрят на западное поле и держатся за руки, как давно женатая пара. Случалось, я замечал, как они целовались, и тут уж они не походили на супругов. В этих поцелуях чувствовались страсть и нетерпение, свойственные только очень молодым, и я отворачивался: щемило сердце.

Однажды во вторник она пришла рано. Ее отец жал кукурузу на северном поле, Генри помогал ему, за жаткой шли сборщики, индейцы из резервации шошонов в Лайм-Биске, а последним ехал грузовик Старого Пирога. Шеннон попросила кружку холодной воды, и эту просьбу я с радостью исполнил. Она стояла в тени дома, в широком платье до пят и с длинными рукавами, в квакерском платье. Оставалось только удивляться, как она в нем не запарилась. Шеннон была так зажата, даже испугана, что на какое-то мгновение я тоже испугался. Он ей сказал, подумал я. Ошибся, конечно. Да только в каком-то смысле он ей действительно сказал.

– Мистер Джеймс, Генри болен?

– Болен? Разумеется, нет. Я бы сказал, здоров как бык. И ест так же. Ты сама видела. Хотя я думаю, даже больной человек не сможет отказаться от твоей готовки, Шеннон.

Своими словами я заработал улыбку, но, увы, мимолетную.

– В это лето он какой-то другой. Я всегда знала, о чем он думает, а теперь – нет. Он уходит в себя.

– Правда? – спросил я, пожалуй, с излишним жаром.

– Вы не заметили?

– Нет, мэм. – Я, конечно, заметил. – Для меня он все тот же Генри. Но к тебе он неровно дышит, Шен. Может, тебе кажется, что он уходит в себя, поскольку он влюблен.

Я думал, после этих слов могу рассчитывать на искреннюю улыбку, но нет. Она коснулась моего запястья. Холодными, как ручка кружки, пальцами.

– Я думала об этом, но… – И она тут же раскрыла причину своей тревоги. – Мистер Джеймс, если бы ему нравился кто-то еще… одна из девочек из нашей школы… вы бы мне сказали, правда? Не пытались бы… расстроить меня?

Я рассмеялся и увидел отразившееся на ее лице облегчение.

– Шен, послушай меня, я твой друг. Лето – время тяжелой работы, а с уходом Арлетт мы с Хэнком заняты, как однорукие оклейщики обоев. Вечером, приходя домой, мы едим – и очень вкусно, когда приходишь ты, – и еще час читаем. Иногда он говорит о том, как ему недостает его мамы. Потом ложимся спать, встаем, и все повторяется. Ему едва хватает времени, чтобы ухаживать за тобой, не говоря уж о какой-то другой девушке.

– За мной он ухаживает, это так. – Она посмотрела в ту сторону, откуда доносилось стрекотание жатки ее отца.

– Что ж… это ведь хорошо?

– Я просто думала… он теперь такой тихий… такой задумчивый… иногда смотрит вдаль, и мне приходится дважды или трижды повторять его имя, прежде чем он услышит меня и ответит. – Она густо покраснела. – Даже поцелуи его кажутся другими. Не знаю, как это объяснить, но они другие. И если вы когда-нибудь повторите ему мои слова, я умру. Просто умру.

– Никогда не повторю. Друзей не предают.

– Наверное, я веду себя глупо. И разумеется, ему недостает мамы. Я знаю, что недостает. Но в школе так много девочек, которые красивее… красивее меня…

Я приподнял ее подбородок, чтобы она смотрела на меня.

– Шеннон Коттери, когда мой мальчик смотрит на тебя, он видит самую красивую девочку на свете. И он прав. Черт, да будь я в его возрасте, тоже ухаживал бы за тобой.

– Спасибо, – ответила она. В уголках глаз, как маленькие бриллианты, застыли слезы.

– Единственное, о чем тебе надо волноваться, – это как возвращать его к действительности, если он забывается. Парни могут очень уж разгорячиться, знаешь ли. А в крайнем случае просто приди и скажи мне. Друзья могут поговорить и о таком, это нормально.

Тут она обняла меня, а я – ее. Но объятие это, наверное, доставило Шеннон больше удовольствия, чем мне. Потому что между нами стояла Арлетт. Она стояла между мной и всем, что происходило летом 1922 года, и думаю, то же самое ощущал и Генри. Шеннон только что рассказала мне об этом.

Одной августовской ночью, когда уборка кукурузы закончилась и бригада Старого Пирога, получив причитающиеся деньги, вернулась в резервацию, меня разбудило коровье мычание. Я проспал дойку, подумал я, нащупал на прикроватном столике карманные часы моего отца и, всмотревшись в циферблат, увидел, что еще четверть четвертого. Приложив часы к уху, убедился, что они тикают, да и взгляд в окно, за которым царила безлунная ночь, подсказал, что до дойки еще далеко. Впрочем, и по мычанию коровы чувствовалось: причина не в том, что ей хочется избавиться от молока. Животное мучилось от боли. Коровы так мычат, когда телятся, но наши «богини» давно вышли из этого возраста.

Поднявшись, я направился к двери, но тут же вернулся к стенному шкафу и достал винтовку двадцать второго калибра. Я услышал, как Генри похрапывает за закрытой дверью своей комнаты, когда проходил по коридору с винтовкой в одной руке и сапогами в другой. Надеялся, что он не проснется и не захочет присоединиться ко мне в этом, возможно, опасном деле. К тому времени в наших краях почти не осталось волков, но Старый Пирог говорил, что около рек Платт и Медсин-Крик появились лисы с «летней болезнью». Так шошоны называли бешенство, и причиной мычания коровы вполне могла стать бешеная тварь, проникшая в амбар.

Когда я вышел из дома, мычание стало очень громким, но при этом отдавалось эхом. Как корова в колодце, подумал я. От этой мысли по коже побежали мурашки, и я еще крепче сжал винтовку.

К тому времени, как я добрался до амбара и плечом открыл правую створку ворот, другие коровы тоже замычали, но эти звуки напоминали спокойные расспросы и не шли в сравнение с отчаянным мычанием, которое разбудило меня… и я знал, что разбудит Генри, если я не устраню причину, его вызывающую. Справа от двери на крюке висела угольная лампа. Мы не пользовались открытым огнем в амбаре без крайней необходимости, особенно летом, когда рядом сено и собранная кукуруза.

Я нащупал кнопку зажигания и нажал. Амбар озарило сине-белое сияние. Поначалу я ничего не видел, только слышал наполненное ужасом мычание и удары копыт: одна из наших «богинь» пыталась разделаться с нападавшим. Это была Ахелоя [11]. Когда мои глаза чуть привыкли к свету, я увидел, что она мотает головой из стороны в сторону. Пятится назад, потом упирается задними ногами в дверь стойла – третьего справа, если идти по проходу, – и вновь бросается вперед. Паника начала охватывать и остальных коров.

Я подтянул подштанники и поспешил к стойлу, зажав винтовку под левой рукой. Распахнул дверь и отступил. Ахелоя означает «та, кто прогоняет боль», но на этот раз боль доставала саму Ахелою. Когда она неуклюже вышла в проход, я увидел, что ее задние ноги в крови. Она вскинула их, как лошадь (никогда не видел, чтобы корова так делала), а когда вскинула, я заметил огромную серую крысу, вцепившуюся в один из ее сосков. Под весом крысы короткий розовый отросток удлинился в несколько раз, сузившись в трубку. Замерев от удивления и ужаса, я подумал о том, как Генри, еще ребенком, растягивал розовую жевательную резинку, оставляя один конец во рту. Не делай этого, обычно говорила ему Арлетт. Никому не хочется смотреть на то, что ты жуешь.