Часа через три, в обед, снова надо было идти искать коня, чтоб везти молоко с обеденной дойки. Лысый, хоть на вид был грубый конь, работяга, очень был большой любитель комфорта, в жару он никогда не шел к остальным коням, а прятался от комаров и слепней в коровнике, куда мне за ним обычно и приходилось ходить. Опять я вез полные фляги на ферму и пустые на дойку, а потом распрягал и пускал коня. То же повторялось вечером, доярки кончали вечером доить около десяти, а мне еще нужно было отвезти молоко, потом самому помыть фляги, чтоб можно было везти их завтра утром на дойку, так что возвращался я домой не раньше двенадцати часов ночи. Никаких выходных у меня не было. Сначала я очень нервничал из-за коня, что коня надо все время ходить искать, но потом, как я сказал, ночью стал держать его в телятнике, а днем он привык и сам почти никуда не уходил. Утром и вечером меня еще мучили комары, но вообще в этом году комаров было меньше, чем в прошлом.
Едва я начал возить молоко, возникла новая коллизия. На дойке Стешка промеряла все молоко из расчета 39 литров во фляге, а остаток вымеряла кружками, на ферме же отделенщица, которая сепарировала молоко, вешала его на весах, и разница иной раз у них получалась до 20 литров в день. Вот Стешка с отделенщицей и попытались меня обвинить, что я якобы выпиваю это молоко в дороге, тем более, что я перестал брать свой ежедневный литр. Всем, однако, было понятно, что если даже я и пью в дороге молоко, то выпить 20 литров под силу разве Гаргантюа. Я пошел к бригадиру и сказал, чтоб он ставил на эту работу человека, заслуживающего большего доверия, чем я. «Чепуха, — сказал бригадир, — где ж это видано, чтоб моряк воды не выпил. Ты за сохранность молока не расписываешься, какое тебе дело, сколько не хватает».
Зарплата начислялась мне от надоя молока — 20 копеек за перевезенные 100 литров, пастухи за те же сто литров получали 80 копеек, а доярки, если я не ошибаюсь, что-то около 1 р. 20 к. или немного больше, но меньше, чем зимой. Надои же были очень невысоки: с четырех литров, на одну корову зимой, они поднялись едва до шести, и на 150 голов составляли 800–900, а то и 600–700 литров в день, так что мой средний заработок был немногим более 1 р. 50 к. в день; заработок пастуха — 3 р. в день, если пасли вдвоем, и 2 р., если пасли втроем; а средний заработок доярки — от полутора до двух рублей. С середины июня надои не повышались, а с июля начали даже падать. Не помогали повешенные на дойке два плаката. Один призывал доярок удвоить усилия, чтоб увеличить надои, а другой — увеличить усилия, чтоб удвоить надои. Оба были в стихах, и в каждом рифмовалось «удвой» и «надой». Доярки, впрочем в низких надоях виноваты были мало, скорее уж пастухи. Они пасли сначала втроем, каждый отдыхая через два дня, потом Пашка Кабанов пасти отказался, сославшись на грыжу, и стал возить сливки на маслозавод. Остались Лева с Санькой, которым пришлось теперь пасти ежедневно, мест они не знали и вообще пасти не хотели. У Саньки кончился срок, но он никуда из деревни не уезжал, так как ехать ему было некуда, а жил по-прежнему у Нади Кабановой. В день освобождения он напился, пьяный заснул посредине главной улицы в Кривошеине, и милиция опять отобрала у него паспорт, так что ему пришлось занимать у меня деньги, чтобы заплатить штраф и получить свой паспорт. Они и пасли с Левой все время пьяные, вдобавок подрались, оба бросили стадо, и коровы потоптали несколько гектаров овса. Пока их вызвали в милицию, а на их место прислали другого пастуха, о котором я еще скажу, произошло новое событие: Сонька уже в который раз показала свой голый зад на дойке, но на этот раз другая доярка на нее пожаловалась, Соньку вызвали в суд и оштрафовали на 25 рублей. Она боялась, что ее могут посадить на несколько суток и, перед тем как ехать на суд в Кривошеино, зашла ко мне и попросила одолжить денег на хлеб, чтоб не сидеть на одной тюремной пище. Я ей деньги дал, внутренне усмехаясь и про себя вспоминая, сколько она нас с Гюзель попрекала, что нам ее свекровь печет хлеб. После штрафа Сонька на всех доярок обиделась и на ферме работать бросила, так что доить пришлось самой Стешке. Этим дело не кончилось. На допросе в милиции Лева с Санькой повели себя очень некрасиво и показали, что подрались и оставили стадо они потому-де, что накануне пили бражку у колхозницы Маруси Кабановой, жены бывшего пастуха, и ту, на основании их показаний, привлекли уже к уголовной ответственности за браговарение.
В разгар этих малоприятных событий неожиданно объявили, что в клубе будет общее собрание, где представители милиции сделают важное сообщение. Уже за несколько дней до этого ходили слухи о каких-то новых строгостях, в частности о введении резиновых дубинок. Приехали участковый уполномоченный, еще один милицейский, какой-то человек в штатском, а также председатель колхоза и парторг. Собрание открыл человек в штатском; он сказал, что подобные собрания проводятся сейчас по всей стране, на всех предприятиях и во всех колхозах и совхозах, чтобы «разъяснить трудящимся» два новых мероприятия: указ об усилении ответственности за хулиганство и вооружение милиции резиновыми дубинками. Резиновые дубинки были особенно щекотливым пунктом, поскольку до сих пор они играли немаловажную роль в антиамериканской пропаганде и, как я помню с детства, в многочисленных газетах, журналах, книгах, фильмах и плакатах резиновая дубинка иначе как «символом американской демократии» не называлась. Человек в штатском зачитал отпечатанный на ротапринте разъяснительный циркуляр, сопровождая его собственными комментариями. Начал он с того, что «Центральный комитет нашей партии и наше правительство не от счастливой жизни решили ввести резиновые дубинки накануне пятидесятилетия советской власти», затем зачитал, что преступность в нашей стране непрерывно возрастает, особенно среди молодежи, наибольший процент преступлений дает хулиганство, которое можно отнести к наиболее опасным преступлениям; что необычайное распространение получило различное холодное самодельное оружие: финские ножи, кистени и так далее, которые многие изготовляют прямо у себя на работе, а другие делают вид, что не замечают этого. Кончил же тем, что жизнь советских людей год от года становится все краше. «Я вот, например, был в вашей деревне лет пять назад, — сказал он, — так более забитого и серого народа, чем вы, не видел, а теперь уже смотрю — вы более или менее на людей стали похожи».
Участковый сказал кратко, что нарушителям от резиновых дубинок не поздоровится, и на всех милицейских лицах выразилось нетерпение получить скорее в руки дубинку для искоренения правонарушителей. Еще он добавил, чтоб колхозники не валили все безобразия, творящиеся в районе, на «тунеядцев», они и сами хороши, а вот в вашей деревне есть «тунеядец» Амальрик, так за ним пока ничего плохого не замечено, правда, он пытался однажды украсть дрова, но это дело простительное. Последним выступил председатель, он сетовал, что в Гурьевке так матерятся, даже девочки шестнадцатилетние, что ему сюда и приезжать не хочется. Далее была выбрана народная дружина с Шаповаловым во главе, и на этом собрание закончилось.
Интересно, что почти все колхозники поняли дело так, что резиновыми дубинками будут наказывать по специальному приговору суда вместо штрафа и заключения или же вдобавок к ним. Одни недовольно говорили, что теперь-де не те времена, чтоб людей дубинками лупить, другие же спокойно возражали: все, мол, идет к старому, раньше был помещик, а теперь председатель колхоза, раньше розгами секли крестьян, а теперь дубинками резиновыми. Но как мне кажется, реакция на резиновые дубинки была все же довольно болезненная, и их введение, учитывая довольно смутные представления нашей милиции о пределах своих полномочий, приведет, я думаю, еще ко многим осложнениям, как, например, в Туле летом 1967 года, когда там из-за удара дубинкой произошло целое столкновение между милицией и рабочими.
В июле в колхозе опять ожидались томичи, и мне стали намекать, что теперь секретарь райкома твердо уже распорядился меня выселить, и в моем доме поселят томичей. Я отвечал, что поселить могут кого угодно, но я сам никуда оттуда не пойду. Томичей там не поселили, но мне пришлось уйти из дома, в котором я прожил год, гораздо раньше, чем я думал.
В деревне появился новый пастух. Со своей женой и двумя детьми он в начале лета приехал неизвестно откуда в Новокривошеино и изъявил желание работать в колхозе. Сначала он недолгое время пас коров в Новокривошеине, а когда понадобился пастух в Гурьевку, его послали сюда. Колхозники втихомолку над ним посмеивались, говоря, что нужно быть окончательно пропащим человеком, чтоб самому пойти в колхоз, что такой человек хуже в тысячу раз «тунеядца», которого все-таки насильно сослали. Наоборот, председателю, которого радовало, что кто-то сам пошел к нему в колхоз, хотелось, чтоб пастух этот был образцово-показательным и служил всем примером. Когда тот жил еще в Новокривошеине, он призвал его к себе в контору и стал дружески пенять: что это вы-де всё с тунеядцами якшаетесь, я вот их за людей не считаю, лучше бы вам завести дружбу с нашими уважаемыми колхозниками. «А что мне ваши колхозники, — ответил новый пастух, — у них один разговор: вот моя свинья, да вот моя корова. У меня коров нет, а с тунеядцами у меня общие интересы: как бы скорее получку получить да напиться». После этого разговора пастуха и отправили к нам в Гурьевку.